Форум icvi.at.ua
Среда, 11.12.2024, 09:43
Приветствую Вас Посетитель | RSS

ИЛЛЮСТРИРОВАННЫЙ САЙТ ВОЕННОЙ ИСТОРИИ

[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 2 из 2
  • «
  • 1
  • 2
Владимир Чернавин, Татьяна Чернавина
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 18:52 | Сообщение # 51
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
19. Итоги «Шпалерки»

В январе 1931 года в тюрьме на Шпалерной чувствовалось явное волнение администрации, точно готовился смотр. Камеры разгружались. Арестантов часто вызывали днем «с вещами» по двадцать — тридцать человек сразу со всего коридора. Видимо, их переводили в другие тюрьмы. В общих камерах стало свободнее: на двадцать два места оставалось человек шестьдесят — семьдесят, вместо бывших ста десяти — ста двадцати. Камеру № 19 освободили совсем и объявили «камерой для распределения»: в нее помещали вновь прибывших и до перевода в общие камеры водили их в баню. Заключенным, не получающим передачи, выдали казенное белье. Отвратительные, набитые соломенной трухой тюфяки заменили новыми, со свежей соломой. Все это волновало заключенных, и шли толки, что какая-то иностранная делегация будет осматривать нашу тюрьму. Эта догадка перешла в убеждение, когда появился маляр, из заключенных же, и замазал штукатуркой все щели в стенах, замуровав там тысячи клопов. 24 января, когда, казалось, все было закончено, тюрьму обошел уполномоченный ГПУ, «сам» Медведь, с целой свитой приближенных. В тюрьме, несмотря на изоляцию, слухи распространяются чрезвычайно быстро, и в тот же день уже говорили, что Медведь остался недоволен, нашел камеры слишком переполненными, тюрьму для показа неподготовленной и приказал завтра же тюрьму «очистить», то есть перевести нас в другую. Тревога была общей, Как ни плохо было на Шпалерке, попадать в другую тюрьму не хотелось, так как другие были несравненно хуже.

В то, что это может означать общее изменение режима, никто не верил. Нечто подобное, но в гораздо более слабой степени, нам пришлось уже пережить в ноябре 1930 года, когда появилась угроза сыпного тифа. В условиях нашей тесноты, грязи и вшивости отдельные заболевания должны были неминуемо принять характер эпидемии, которая легко могла перекинуться в город. В первый раз нам дали как следует вымыться в бане, за вычетом прихода и раздевания на пятнадцать минут, загоняли туда партии в тридцать — тридцать пять человек, когда она была рассчитана на двадцать человек. В бане иногда не было горячей воды, мыла не давали; кое-как вымыться успевало только наиболее сильное меньшинство, но и их это не избавляло от вшей, так как они никогда полностью не уничтожались. Одним из рассадников их была «дезинфекция», заключавшаяся в том, что все белье и платье мывшихся запихивалось вместе в два огромных мешка, которые затем слегка подогревали паром. Через десять минут мешки приносили обратно, и содержимое вываливали на грязный пол раздевалки. Может быть, часть белья у стенок мешка сколько-нибудь обогревалась, но внутри все оставалось холодным, и встревоженные вши деятельно передвигались по всему белью.

Мы не сомневались, что вшивый режим был одним из методов воздействия и хорошо знали любимые угрозы следователей: «Сгною во вшивой камере! Год будешь вшей кормить — сознаешься». Грязный немытый, вшивый, в зловонном белье, человек перестает себя уважать и оказывает меньшее сопротивление нажиму следователя.

Единственным способом борьбы со вшами в тюрьме была охота за ними, которую мы производили ежедневно в самое светлое время дня около окон. Москвичи, попадавшие к нам из Бутырок, рассказывали, что там заключенные ввели в распорядок дня «час борьбы со вшами». Но всегда находились люди опустившиеся, махнувшие на все рукой, которых нельзя было заставить регулярно этим заниматься.

В ноябре, при самом небольшом содействии администрации, мы справились со вшами, но как только непосредственная угроза сыпняка прошла, нас вернули к прежнему режиму.

По существу говоря, у ГПУ был еще тюремный союзник, посильнее вшей — цинга. Специальный подбор тюремной пищи, запрещение овощей и фруктов в передаче, отсутствие свежего воздуха вело почти к поголовным заболеваниям. Молодые сравнительно люди теряли зубы, почти у всех кровоточили десны или болели суставы, особенно ноги. Известно, что типичным для цинготных является вялость, апатичность, подавленность. Всем этим широко пользовались следователи, и в январе, изгнав на время клопов и вшей, они продолжали поддерживать цингу, фурункулез, малокровие, чахотку.

Я уже не говорю о самом широком распространении нервных заболеваний. После полугодичного заключения в одиночке галлюцинируют почти все; многие сходят с ума, страдая большей частью буйным помешательством.

Случаи внезапного сумасшествия часто совпадают с моментом перевода заключенного, долго сидевшего в одиночке, в общую камеру Человек не выдерживает перехода к тесноте, давке, шуму. Ночью мы часто слышали душераздирающие крики. Вся тюрьма притихала, слушала: пытают, на расстрел тащат или с ума сошел? Некоторые не выдерживали, вызывали дежурного стража. Если попадался хороший человек, он честно успокаивал:

— Да нет, это же не следователи. Слышите, наверху кричит. Просто ума лишился. Скоро увезут.

Это были итоги «Шпалерки», и все же жутко было менять ее на «Кресты».
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 18:53 | Сообщение # 52
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
20. В «Кресты»

Утром 25 января 1931 года узнали, что пятьсот человек назначены в «Кресты». ГПУ получило там в свое ведение второй корпус, до этого времени занятый уголовными. Началась всеобщая сумятица. Многие, особенно старожилы, сильно приуныли: при переводе они теряли все свои преимущества. Кроме того, мы все горевали, предвидя потерю всех мелких, но драгоценных для нас вещей: иголки, обрывки веревочек, самодельные ножи — все это должно было пропасть при обыске во время перевода.

Беспорядок и суматоха, поднятые начальством, требовавшим мгновенного исполнения приказов, были удручающими. Часами стояли мы в камере для обыска, чтобы подвергнуться этой унизительной процедуре: часами нас проверяли, записывали, считали и пересчитывали, часами ждали мы «черного ворона», который, переполненный до отказа, перевозил нас партиями на другую сторону Невы, в «Кресты». Ожидающих перевозки, уже обысканных, просчитанных и записанных, охраняла уже не тюремная стража, которой не хватало, а простые солдаты из войск ГПУ. Конвойные с любопытством оглядывали нас, крадучись вступали в беседу.

— За что, товарищ, сидишь?

— Кто его знает, сам не знаю, — был обычный ответ.

— Вот, поди ты, все вот так. За что только народ в тюрьмах держат! Воры те свободно по улицам ходят, а хороших людей — по тюрьмам держат.

— Тише ты, — останавливал его другой конвойный, — видишь, шпик, — кивнул он головой на подходившего тюремного надзирателя.

Дошла и моя очередь. Втиснули в набитый до отказа тюремный фургон, так что последних приминали дверцами; помчали. В оконце мелькнула набережная Невы, качнуло на крутом повороте, снова вкатили в тюремный двор.

До революции камеры в «Крестах» были оборудованы на одного заключенного: подъемная койка, стол, стул, шкафчик для посуды, белья и платья, умывальник и уборная в виде деревянного ящика с крышкой и ведром внутри. После революции все это оборудование было изломано и уничтожено. Вместо койки стояли деревянные козлы с досками, вместо «параши», имевшей закрывающийся ящик и вытяжную трубу, — измятое, невообразимо грязное ржавое ведро без всякой крышки. Выносить его разрешалось только два раза в сутки — утром и вечером, перед сном. Можно себе представить, какая вонь стояла в камерах! В довершение всего, по советскому принципу уплотнения, в камерах, в лучшем случае, сидело по пять человек; тогда двое могли спать на козлах, трое на полу; но во многих сидело по шесть человек и в некоторых до десяти. И при пяти заключенных ходить было совершенно невозможно, единственным движением был вывод утром к умывальнику в конце коридора, когда на мытье полагалось по одной минуте на человека, и прогулка на пятнадцать минут в тюремном дворе.

Кроме всего этого, нас встретил холод и страшная сырость — со стен буквально текло, как ни старательно мы вытирали их; пол был все время мокрый, стекла окна залеплены толстым слоем замерзшего снега.

В камере все соседи оказались новыми и довольно разнообразно подобранными. Старшим по положению и уважению был профессор Е., которого я раньше знал по его научным работам, затем сидел артиллерийский офицер старой армии, татарин — старший дворник большого петербургского дома и старичок — приказчик государственного ювелирного магазина.

Профессор сидел более года. Дело его, видимо, было закончено, его уже три месяца не вызывали на допрос, и он ждал приговора. Обвинялся он, разумеется, в участии в контрреволюционной организации. Офицер тоже сидел давно. Татарина арестовали недавно. Взяли его по делу муллы Бигеева, бежавшего за границу. По этому делу сидело несколько десятков татар. Только старичок, сидевший, впрочем, уже четыре месяца, не знал, в чем он обвиняется, так как его ни разу еще не вызывали на допрос.

Несмотря на несхожесть профессий, мы быстро и хорошо сжились, что имело особенное значение в нашей жизни, кажется, еще более тесной, чем на «Шпалерке». Мы начали с того, что строго регламентировали свой день.

Утром до кипятка — гимнастика, исполнявшаяся под моим руководством. Затем, до прогулки, нечто вроде доступной лекции, которую читал профессор Е. или я. После обеда — сидели тихо, и каждый занимался своим делом. Обычно профессор Е. составлял шахматные задачи или мастерил что-нибудь вроде абажура на лампочку, крышки на «парашу», полочки. Инструменты и материалы, потерянные при переезде, опять подбирались и изобретались с таким умом и упорством, на которые способен только заключенный. Я долго и тщательно лепил из хлеба, подвергнутого особой, тщательной предварительной обработке, шахматные фигурки, трубки, вытачивал деревянные мундштуки. Все это делалось, разумеется, тайком от стражи, так как и материал, за исключением хлеба, и «инструменты» — кусочки жести, стекла, проволоки и проч., добывались с нарушением тюремных правил. Обычно мы подбирали все наши сокровища на дворе, когда водили на прогулку или в баню. Должен сказать, что тюремная тоска делала нас виртуозами, что я раз умудрился украсть со двора целое полено, которое стало у нас источником бесконечных поделок.

Вечером, перед сном мы рассказывали друг другу, кто что мог, большей частью случаи из собственной жизни, чтобы не говорить о «делах», не думать о тюрьме и допросах.

Несмотря на всю убогость и тяжесть нашего существования, из которого, казалось, было отнято все, несмотря на крайнюю тесноту, ужасный воздух, тьму, сырость, я чувствовал, что отдыхаю, и нервы мои приходили в порядок. Человеческие отношения, какая-то организованность и сплоченность нашей камеры давали отдых после хаоса и шума обшей камеры. Следователь тоже точно забыл про меня, хотя ему и не удалось ничего от меня добиться. Не верилось, что меня могут так вдруг взять и расстрелять или сослать. А вдруг выпустят? Вдруг вернусь домой, увижу своих… А дальше? Работать под угрозой новой тюрьмы? Служить и сесть на место расстрелянных товарищей? Нет, на воле мне нет места в этой стране.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 18:59 | Сообщение # 53
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
21. Валютные операции ГПУ

На следующую ночь, после моего громогласного скандала, взяли на допрос старичка-ювелира. Потребовали его «в пальто», но без вещей, и он исчез на четыре дня. Бедняга так растерялся при этом первом вызове, после того как четыре месяца он сидел, что забыл в кружке свои вставные челюсти. Вернулся он только на четвертые сутки вечером. Он был неузнаваем. С первого шага в камеру он стал порываться говорить, рассказывать, объяснять: он, который всегда был сдержан, молчалив, как человек, который всю свою долгую жизнь провел в подчинении и считал это для себя естественным и справедливым.

Набросился на еду, которую мы ему сохранили, давился хлебом и супом, трясся от смеха, путался, захлебывался словами и все-таки неудержимо стремился и глотать и говорить.

— Ни и потеха, потеха, я вам скажу. Нет, не поверите. Что пришлось пережить, не поверите… Потеха… Ну и молодцы, ну и умеют. Привезли на Гороховую, во вшивую. Вшивую, эту самую, слышали, знаете, вшивую. Ох и потеха!

Он так захлебнулся супом и прожеванным хлебом, что у него началась рвота.

— Иван Иванович, успокойтесь, измучили вас, отдохните сначала, — хлопотали мы вокруг него, уверенные, что бедный старик рехнулся.

— Четверо суток не ел, вот не на пользу пошло, — сказал он несколько нормальнее, делая, по нашему настоянию, маленькие глотки холодной воды. Но чуть вздохнул, заговорил опять, порываясь опять есть.

— Во вшивой двести — триста народа, мужчины, женщины, подростки — совсем ребята. А тесно! Жарко. Ни сесть, ни лечь. Втиснули, только стоять можно. И народ весь шатается: не стоят, а ходуном ходят, только ноги на месте, а сами так и клонятся то вперед, то назад. Ой страшно! Ой потеха! Рожи у всех красные, а выперли… Пятьдесят пять лет работаю по своему делу, всюду меня знают, ну и тут, слава Богу, знакомцы нашлись. «Иван Иванович, как попали? Сюда тискайтесь, к решетке-то тискайтесь! Как чувств лишитесь, тут вас мигом выволокут, в коридор выволокут, а сзади не увидят, задавят, помрете.» Дай ему Бог здоровья, знакомцу-то моему, сказал он мне это, научил, а то, верно, жив не был бы. К концу первой ночи я уже чувств и лишился. Как что было, не знаю. Очнулся, лежу, мягко под головой и холодно очень. Оказывается, коридор, и лежу я головой на бабе, толстая — во! Грудастая, тоже без чувств и другая за ней. Ай и потеха! Вот потеха… И он опять залился хохотом, подавился, закашлялся.

— Иван Иванович, вот зубы ваши, наденьте, может легче будет есть.

— Спасибо, вот это спасибо. Про зубы забыл. А и думаю, что такое, почему есть не могу. Это — да! Это — спасибо.

Жутко было слушать его речь. Постепенно она делалась понятнее, и хотя он не переставал трястись и смеяться, мы с напряжением следили за каждым его словом: это был первый живой свидетель о «вшивой», «тесной» или «валютной» камере; свидетель, который еще не успел прийти в себя и который восстанавливал перед нами, может быть, самое отвратительное, чем располагало ГПУ.

Понемногу из его сбивчивых слов и ответов на наши вопросы выяснилась довольно полная картина своеобразного финансового предприятия ГПУ, его средств и методов.

Вшивая камера на Гороховой примерно вдвое меньше обычной общей камеры на Шпалерной, но помещают в нее двести — триста человек; мужчин и женщин вместе. Теснота такая, что люди могут только стоять, тесно прижавшись друг к другу. В камере поддерживается очень высокая температура. Все покрыты вшами, и борьба с ними совершенно невозможна. В камере нет уборной, заключенных выводят туда по очереди, по три человека, в сопровождении конвойного; мужчин и женщин водят вместе, в одну уборную. Как только проводят одну партию из уборной, ведут другую, так без перерыва и день и ночь. Так как выйти из камеры очень трудно, приходится протискиваться, от этого получается движение, которое невольно передается от одного к другому, поэтому вся камера непрерывно шатается.

В камере нет ничего, садиться или ложиться запрещается. Среди камеры стоит одна табуретка. Назначение ее следующее: время от времени дежурный чин ГПУ входит в камеру и становится на эту табуретку; если он замечает, что кто-нибудь сидит на полу, он заставляет всю камеру делать приседания (обычно пятьдесят раз) то есть постепенно опускаться и подниматься. Это так мучительно при отекших от стояния ногах, что заключенные сами следят друг за другом и не дают никому садиться.

Белье у тех, кто находится в камере несколько дней, совершенно истлевает и рвется: все тело покрывается как сыпью — следами укусов вшей, а часто и нервной экземой.

— Едят там что-нибудь? — спрашивали мы, захваченные этим ужасным рассказом.

— Едят, едят. По двести граммов хлеба. По кружке воды выдают. Воду все пьют, а хлеба не едят. Кусок в горло там не пойдет. Ах и потеха! И камеру-то нашу из коридора, всю камеру видно, и нам тоже видно, кто у решетки, конечно. Все время новых ведут и ведут. Захватят парочку, мужа с женой, папашу с дочкой — и заметьте, все парочками, и сейчас к нам в коридор. Нате, смотрите, любуйтесь, сейчас сами там будете. И потом — на допрос. Тут следователь: «А ну, гони монету, давай золото, давай доллары, а то сейчас тебя с твоей — в эту камеру. Хочешь?» Ну, мужчина, тот еще может пожалеть отдать, если есть, а уж дамочки, да барышни все готовы отдать, сами мужа и папашу при следователе укоряют: отдай, дескать, все, что есть отдай, ради Бога отдай! Серьги из ушей вынимают, часы жертвуют — дескать, добровольно, на пятилетку, только во вшивую на сажайте. Еще бы, придут чистые, нарядные, а у другой такое пальто, взглянуть приятно, а тут вдруг во вшивую, мыслимо ли… Кому охота. Ох и хитрые, ей Богу хитрые эти, в ГПУ. Так придумали, нельзя устоять. Верно. Сам все последнее, дорогое самое, все отдашь.

— А вы-то, Иван Иванович, что же вы сразу не заявили, что все отдадите?

— Не спрашивали. То-то, что не спросили. Четыре месяца тут держали — не спрашивали, сами знаете. Туда посадили и опять все не спрашивают. День держат, два, три, четвертый пошел, а некому и слова сказать. Это они правильно, это для острастки. Уж кто там четыре дня выживет, тот на все согласится, только бы назад не посадили. Я, может, раньше бы отдал, а другой не отдаст. Вот, к примеру, и нужно: кого сажают, а кому так показывают, из коридора. Это уже они там знают, хитрые они.

— Иван Иванович, говорят во «вшивой» неделями сидят, что ж вас так скоро?

— Сидят. Ювелира И. знаете? Приятель мой. В камере, во вшивой встретились. Он тридцатый день, два раза на конвейере был.

— Почему же их держат столько времени?

— Не отдают денег, сколько с них требуют, торгуются. Другой, знаете, не может с деньгами расстаться, жизни лучше лишится, а денег не отдаст. А у других того требуют (он заговорил тут шепотом), чего у них и нет и никогда не было. Вот тем и плохо. Измучают, уж правда измучают, так что и жизни не рад, а потом в концлагерь, в Соловки, за непокорство.

— Иван Иваныч, кто ж там больше сидит, какой народ?

— Всякие есть: и торговцы, и врачи зубные, и доктора, ну разные люди. Инженеры тоже есть. У кого только можно подумать, что деньги или золото есть, того и берут. Ах и молодцы! Про все разузнают, как ни прячут, как ни таятся, а уж ГПУ разнюхает и сейчас — давай сюда! Гони монету!

Наутро Иван Иваныч проснулся вновь таким же, как был — молчаливым и замкнутым. Нам хотелось еще о многом расспросить, он отмалчивался. Очевидно, воспоминание о вчерашней болтливости, прорвавшейся, может быть, раз в жизни из-за нервного напряжения, было ему очень неприятно. Больше он нам ничего не сообщил, и через день его взяли «с вещами» домой, откупился…

Позднее мне приходилось встречать многих, сидевших во вшивой камере и побывавших на «конвейере». Особенно колоритен и умен был рассказ одного из моих товарищей по этапу. Он ехал также на пять лет. Это был бывший банковский служащий, еврей лет сорока пяти, но на вид ему можно было дать больше: был худой, сгорбленный, ходил с трудом.

— Седые волосы? — говорил он. — У меня не было седых волос, когда меня посадили. Не хочется вспоминать, не хочется говорить. Полгода на Шпалерной, тридцать дней на Гороховой. Ну, я вам скажу, я согласен сидеть год на Шпалерной, чем один месяц на Гороховой. Я — старик, видите, я седой, у меня больные ноги — это месяц на Гороховой.

— Во вшивой?

— Ну что вшивая! Это страшно, это ужасно, но это не конвейер.

— А что такое конвейер?

— Конвейер? Конвейер — это то, что если у человека что-нибудь есть, то он отдает. Ну, скажете руку отрубить — отрубит руку. Вот что такое конвейер.

Представьте себе человек сорок заключенных, мужчин и женщин, измученных, голодных, заеденных вшами, с отекшими от стояния ногами, которые уже много ночей не спали… Приводят в комнату гуськом, один за другим. Большая комната, три стола, четыре стола, за каждым следователь; дальше еще комната, еще следователи; потом коридор, лестница, опять комнаты со следователями. Команда — бегом. Мы должны бежать от стола к столу один за другим. Только вы подбегаете, он уже кричит — …ну, я не могу передать, что он кричит. Это не ломовой извозчик, это хуже, это набор похабных слов, самой сложной матерной брани, особенно по отношению к нам, евреям. Жид, сволочь, а дальше трех-, нет пятиэтажная брань — даешь деньги! До смерти загоню! Даешь! Нет? Дальше беги, сукин сын. Палкой тебя… — и замахивается через стол палкой.

Впереди меня бежала женщина, почтенный человек, зубной врач. Уже немолодая, лет сорок, полная, нездоровая. Она задыхалась, чуть не падала. Если бы вы слышали, что они ей кричали. Знаете, это невозможно выдумать: они похабными словами перечисляли все половые извращения, которые только может выдумать голова больного психопата. Она, бедная, бежала, падала, ее поднимали, толкали изо всех сил, чтобы она бежала от стола к столу. Она кричала: «Клянусь, у меня нет золота, клянусь! С радостью все отдала бы вам. Нет у меня! Что мне делать, если у меня нет!» — «А, заголосила, не так еще запоешь!» — и опять похабные слова; как они их только выдумывают! Другие следователи так кричат, что больше не могут, только грозят кулаком, палкой револьвером — гони монету!

— Ну и дальше что?

— Дальше бегут, кругом бегут.

— Но конец-то должен быть?

— Конец? Конец — это когда человек упадет и не может встать. Его трясут, поднимают за плечи, бьют палкой по ногам, он бежит, если еще может, а нет — тащат назад, во вшивую, а завтра опять на конвейер.

Это часами продолжается: десять — двенадцать часов. Следователи уходят отдыхать: они устают сидеть и выкрикивать матерную брань, их сменяют другие, а заключенные должны бежать и терпеть.

И представьте себе, есть люди, которые отдают деньги не сразу. Видит, знает конвейер, и не отдает. Бежит день, до полного бесчувствия, бежит на другой день, и тогда отдает. Я сначала негодовал, думал, что это из-за них мы так страдаем.

— Почему «из-за них»?

— Ну, конечно, из-за них. Если бы все, у кого есть деньги или золото, отдавали сразу, то и не надо было бы конвейера. Если бы они никогда ничего не добивались на конвейере, то они бы его ликвидировали. Но беда в том, что они добиваются, и еще большая беда, что из тех, у кого есть деньги, самые мудрые те, кто отдает их не сразу.

— Ничего не понимаю.

— Не понимаете… — Он грустно усмехнулся. — Я тоже не понимал. Знаете, надо уметь отдать ГПУ деньги, иначе можно еще хуже себе сделать. Представьте — они требуют от вас десять тысяч, и у вас есть как раз десять тысяч. Что вам делать? Вы сразу говорите — хорошо, я отдаю десять тысяч. Тогда следователь думает — у него, наверно, есть не десять, а пятнадцать тысяч, а может быть двадцать. Он берет ваши последние десять тысяч, сажает вас во вшивую, берет на конвейер и требует еще пять тысяч. Как вы его убедите, что у вас нет этих пяти тысяч? Что вы можете умереть на конвейере, но не можете отдать того, чего у вас нет. Следователь думает, что если ты легко отдал десять тысяч, значит, у тебя есть еще. Надо отдать так, чтобы следователь был убежден, чтобы он поверил, что вы отдаете последнее и больше у вас ничего нет. И вот, чтобы убедить, что вы отдаете то, с чем вам трудно расстаться, как с жизнью, вы терпите все, рискуете здоровьем, но, может быть, выиграете свободу. Надо угадать следователя. Многие считают, что надо торговаться, надо отдавать понемногу, тогда следователь может ошибиться, может сделать скидку.

А что делать нам, у которых ничего нет? Клянусь вам, мне же все равно теперь, я уже имею приговор на пять лет, у меня не было денег и нет их. Я служил до революции в банкирском доме, поэтому они думают, что у меня осталась валюта, они требовали с меня пять тысяч, но у меня их никогда не было. Я претерпел все, я потерял десять лет жизни, а они дали мне пять лет концлагеря — по году каторги за каждую тысячу.

— Но обвинение вам какое-нибудь предъявили?

— Обвинение? Какое обвинение?.. Давай деньги. Даешь — будешь на свободе; нет — концлагерь. Статья найдется. Если я не спекулировал и не имел вообще валюты, меня обвинят все равно по статье 59 пункт 12 — спекуляция валютой. Если я действительно спекулировал и имел деньги, я их плачу и иду домой. Вот это пролетарский суд.

— Но по какому же признаку они берут людей?

— Это все так просто. Берут, кто в старое время или во время НЭПа имел торговлю, у такого могли остаться деньги; берут всех, кто работал в ювелирном деле — у них могут быть камни или золото; берут дантистов и зубных техников — если бы у них не было золота, они не могли бы ставить комиссарам золотые коронки; берут врачей и инженеров, которые крупно зарабатывали. Если они много тратят, их обвинят, что они воровали, получали деньги за вредительство; если мало тратили — с них будут требовать валюту, червонцы никакой дурак откладывать не будет.

Вот вам все признаки. Могу добавить, что восемьдесят, а может быть и девяносто процентов по этим делам сидим мы, евреи. Кто были ювелиры, часовые мастера, дантисты? Евреи. В общих камерах десять-двадцать процентов евреев; на Гороховой — восемьдесят — девяносто процентов. И после этого говорят, что большевики — это жиды. Жиды делают революцию. Скоро все мы будем на Соловках. Вы думаете, те, кто с ними сторговался и вышел из тюрьмы, останутся на свободе? Многие сидят второй, третий, четвертый раз. Они будут их брать, пока те могут платить, а потом все равно сошлют в концлагерь. Они истребляют евреев, но делают это без шума, по-своему. В ГПУ есть и евреи, но много ли их? Кроме того, никто так рьяно и раньше не преследовал евреев, как сами евреи; то же и теперь.

В рассуждениях моего собеседника было много правды. Юдофобство в ГПУ приняло огромные размеры. «Паршивый жид» — это обычное обращение следователя к еврею-подследственному. В «Крестах» один из следователей заставлял евреев кричать — «я паршивый жид», с этим криком бежать по коридорам и возвращаться в камеру с допроса.

— Вы думаете, мало они так собирают денег? — закончил он наш разговор. — Это теперь один из главных методов добычи валюты. Пятилетка провалилась; товаров нет; платить по векселям за доставленные, давно испорченные и ненужные нам машины нужно валютой. Они ее и собирают. За границей все равно, откуда у большевиков деньги. Деньги не пахнут. Там не хотят брать наших товаров, созданных принудительным трудом, потому что у них своих товаров много, но деньги, выжатые пытками у населения, берут охотно и готовы торговать с большевиками.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:00 | Сообщение # 54
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
22. Безысходное

В «Крестах» время шло, как на Шпалерной, но многие попадали сюда к концу следствия и вскоре уходили на этап. Так ушел наш профессор, получив десять лет концлагерей. На его место посадили военного летчика, совсем еще молодого человека. Откупившегося Ивана Ивановича сменил один из служащих Академии наук. Все шло как-то уже по-обычному, и людские драмы волновали, может быть, меньше, чем в первое время, когда раз ночью к нам втолкнули в камеру нового заключенного, судьба которого нас потрясла своей безысходностью.

Это был совсем молодой человек. Вид у него был ужасный. Одежда изорвана так, как после схватки, руки дрожали, глаза блуждали. Он был в таком страшном возбуждении, что никого не видел и ничего не замечал вокруг. Вещи свои он беспомощно выронил из рук, затем пытался ходить по камере, хотя пол был занят нашими телами. Потом остановился в углу у двери, хватаясь за голову и бормоча несвязные слова.

— Сорок восемь часов… Через сорок восемь часов расстрел. Конец. Выхода нет. Куда мне деваться?

Он метался, как в предсмертной тоске. Мы предлагали ему сесть на койку, устроить как-нибудь вещи, выпить воды, но он не слышал и не замечал нас, видя перед собой только свое. Наконец, на вопрос кого-то из нас, откуда он, кто он, он обратился к нам и стал неудержимо говорить, рассказывая о себе и пытаясь хотя бы нас заставить понять то невероятное, нелепое стечение обстоятельств, которое его губило.

— Вы понимаете, — говорил он, — я — истерик. С болезненной фантазией, с манией выдумывать необыкновенные истории. Но как объяснить это здесь, следователям? Как заставить их поверить, что я все это выдумал? Невозможно. Меня расстреляют. Сорок восемь часов. И никакого выхода.

— Что же вы выдумали?

— Динамит… Что я хранил динамит. Никогда никакого динамита у меня не было. Но я сказал моей… жене, ну да, студентке. Я с ней жил, когда учился здесь, в Петербурге. Зачем сказал? Почем я знаю, зачем? Для интересности. Она перепугалась, заставила дать клятву, что я отдам динамит тем людям, которые поручили мне его хранить. Я обещал, — он дернул плечами, — его же не было… Но я же не мог ей объяснить все это. Такая глупость! Потом я и забыл, что ей нагородил. Расстался с ней. Кончил институт. Женился, уехал с женой на юг. Она скучала, хотела жить в Москве, хотела одеваться, бывать на вечеринках, принимать гостей. Я с головой ушел в работу, получал мало. Мы ссорились. Обыкновенная история. Раз поругались крупно из-за новой шляпки, из-за накрашенных губ. Она оделась, заявила, что уходит из дома и больше не вернется. Ушла, потом вернулась, стала ласкаться, просить прощения. А всегда дулась после ссор. Я думал, она, правда, поняла, что виновата, думал, что жизнь пойдет по-новому.

Мы переглянулись. Нам в голову пришла скверная мысль: куда она ходила? Почему могла почувствовать себя виноватой? А он говорил, будто не понимая, что раскрывает перед нами.

— Ночью просыпаюсь, жена сидит у меня на постели и смотрит на меня в упор, так странно, страшно.

— Где, — говорит, — ты спрятал динамит?

— Какой динамит? Что за вздор? Я не знаю, как он и выглядит! Что за глупости? Что ты ночью не спишь?

— Ладно, спи, — отвечает она.

— Я не обратил внимания на этот разговор. Я даже не мог вспомнить, когда я ей сказал эту ерунду про динамит. Или это та, первая, ей сболтнула. Они были знакомы. Через несколько дней обыск и арест. Взяли и жену. Привезли в Петербург, отдельно, конечно. Я ее не видел и ничего не мог понять. Мучился, что ее подвел, на допросах думал, что недоразумение, ошибка: называют фамилии людей, которых я никогда не знал, спрашивают о местах, в которых я никогда не был. Наконец, следователь мне заявляет, что мое упорство ни к чему не приведет, так как им известно, что я в 192… году хранил динамит. Я отрицал.

— А вы никому не говорили, что храните динамит? — спрашивает он в упор.

Я категорически отрицал и это.

— Почему же вы отрицали? — спросил кто-то из нас с волнением, чувствуя, что тот действительно лишил себя последней возможности объяснить эту историю.

— Сам не знаю, почему. Меня ошеломило это. Представился весь ужас моего положения. Жена… несомненно, она донесла на меня, тогда, после ссоры. Не знаю, как ответил нет; потом боялся себе противоречить, путать показания. Мне казалось, что он мне верит. Меня допрашивали много, долго, меняли следователя, я держался твердо, говорил, что никогда не хранил динамита и, что никому этого не говорил — это была неправда. Это меня сгубило: убьют через сорок восемь часов. Убьют за дурацкую фантазию, за желание поинтересничать перед женщиной.

Он опять заметался, но ему даже двинуться было некуда: он мог только стоять в углу и в буквальном смысле стукаться головой об стенку.

— Почему же убьют? Почему через сорок восемь часов? спрашивали мы, чтобы вывести его из этого состояния безумного отчаяния, на которое невыносимо было смотреть.

— Все решилось сегодня. Надежды больше нет. Конец. Сегодня возили на Гороховую. Заставили ждать в большой комнате с прекрасной обстановкой, не как в тюрьме. Мой следователь прибегал ко мне несколько раз, спрашивал что-то, суетился. Все это меня изумило и взволновало вконец. Потом вбегает, говорит. «Идите скорей!» Привели в большой кабинет. Мягкая мебель, ковры, портьеры. В глубине большой письменный стол. За столом человек — бритый, бледный, лицо дергается. Несколько гепеустов в форме стоят почтительно сбоку, среди них — мой следователь.

— Вы понимаете, как неловко быть в такой обстановке грязному, без воротничка, в пальто. Все на тебя смотрят. Я стал снимать пальто. «Тут тебе не раздевальня! — заорал на меня человек за столом. — Иди сюда!»

— Это Медведь — представитель ОГПУ из Петрограда, я его знаю, — перебил его летчик.

— Может быть, — продолжал он, с ужасом восстанавливая перед собой всю сцену. — Я сделал несколько шагов вперед. «Ближе! — шепчут гепеусты. — Идите к столу.» Я подошел к столу. Человек за столом молча впился в меня глазами, а у самого лицо дергается. Молчание. Ужасно тягостно это. Наконец, заговорил, разделяя каждое слово.

— Помни, шутки с тобой кончены. Отвечай, хранил ты динамит или нет?

— Нет, — говорю.

Он стукнул кулаком по столу:

— Ты мне лгать будешь, мерзавец! Отвечай, говорил ты кому-нибудь, что хранил динамит?

— Нет.

— Ах, так! Получай, негодяй, что заслужил.

Он порылся в портфеле, достал бумажку, бросил мне, говорит:

— Читай!

Я взял бумажку, стал читать, буквы прыгают… Постановление коллегии ОГПУ. Слушали дело №…, обвиняемого по статье 58, пункт 8, пункт 6. Постановили: рас-стре-лять. Вы понимаете, в разрядку, буква за буквой: рас-стре-лять. Я больше ничего не видел, не понимал.

— Распишись, негодяй, что приговор тебе объявлен! — протягивает мне перо.

Я хотел писать — не могу, рука дрожит, не могу писать. Он как стукнет кулаком:

— Дрожишь, мерзавец! Лгать не боишься, а умирать страшно!

Пиши, мерзавец!

Сам то схватит револьвер, то бросит на стол. Я подписал с трудом.

— Теперь слушай! Смертный приговор тебе подписан. Я могу убить тебя сейчас, могу убить, когда вздумается. Но в моей власти и простить тебя. Скажи правду, и я тебя прощу.

Он впился в меня глазами.

— Скажи, говорил ты кому-нибудь, что ты хранил динамит?

— Да… говорил… Вы понимаете, я сказал, да, говорил. Мы молчали и с жутью смотрели на него, а он продолжал, не глядя и не замечая нас.

Он обернулся к гепеустам:

— Что? Видели как надо допрашивать? Потом ко мне:

— Куда ты девал динамит?

— У меня не было никакого динамита.

— Опять лгать? — Так стукнул кулаком по стол, что все подпрыгнуло. — Я сейчас тебя убью, мерзавец. Отвечай правду, куда ты девал динамит?

— У меня никогда не было динамита.

— Ну так я заставлю тебя говорить! Ввести свидетельницу. Открыли дверь, ввели ту студентку. Я сразу узнал ее, хотя она очень изменилась. Она вошла и села на стул, на меня не взглянула. Он меня спрашивает:

— Знаешь ты ее?

— Знаю.

Ее спрашивает:

— Говорил он вам, что хранил динамит?

— Да, — отвечает.

— Где ты хранил динамит? — кричит на меня.

— У меня не было динамита, я ей солгал.

— Теперь ты лжешь, мерзавец! — крикнул на меня и спрашивает ее: — Как вы думаете, возможно ли, что он лгал вам тогда? Допускаете ли вы мысль, что человек ни с того, ни с сего выдумал такую историю?

Она ответила тихо, но твердо:

— Допускаю. Это больной, истерический человек. Я думаю, я уверена, что он мне лгал тогда, что выдумал про динамит.

Она тут в первый раз взглянула на меня ясными, открытыми глазами.

— Да, я солгал тогда, я лгал ей, сам не знаю почему, — кричу я, захлебываясь, чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь.

— Убрать свидетельницу, — говорит. Ее вывели.

— Ты нам тут сценарий не разыгрывай, негодяй, тут тебе не театр! — кричит он мне. — Ты у меня другое запоешь, когда мы тебе руки скрутим и к затылку эту игрушку приставим.

Он схватил револьвер, лицо у него страшно задергалось, кричит:

— Давай свидетельницу!

Ввели мою жену. Она мне смотрит в лицо, с ненавистью смотрит. Я смотрю: на ней новое пальто, новая шляпа. Откуда? Она была арестована вместе со мной. Денег у нас не было. Купить такое пальто сейчас немыслимо…

— Говорил он вам, что хранил динамит? — обращается он к ней.

— Говорил, — отвечает громко, ясно.

— Вы допускаете мысль, что он вам лгал тогда? Обдумайте ответ. От него зависит его жизнь и смерть: если вы скажете, что уверены, что он хранил динамит, мы его расстреляем.

— Уверена, что он говорил мне правду, — сказала она и вскочила со стула. — Он мне всегда говорил, что ненавидит советскую власть, что мечтает о приходе белых, что из-за советской власти должен сидеть в глухой дыре, что иначе жили бы в Петербурге, в Москве, мог бы одеваться и ездить в рестораны…

— За что ты лжешь? Что я тебе сделал? Не я, а ты мечтала о нарядах, о Москве… Когда я тебе говорил о белых? Я говорил, что хотел записаться в партию, ты меня удерживала, ты тратила все наши деньги, ты требовала, чтобы я бросил работу в провинции и ехал в Москву.

— А тот следит за нами с нескрываемым презрением и говорит:

— Ну, вот что. Даю вам десять минут, — он повернул к нам часы, чтобы вы могли сговориться. Через десять минут, — обратился он к моей жене, — вы дадите мне окончательный ответ, считаете ли вы его врагом советской власти, способным на террористический акт, или полагаете возможным, что он из хвастовства выдумал историю с динамитом.

Эти десять минут она кричала, чтобы я сознался, что хранил динамит, выдумывала нелепые разговоры, которых никогда не было, что будто я ругал советскую власть, а она старалась меня переубедить. Я пытался остановить ее, я понимал, что последняя почва у меня уходит из-под ног. Минутами я переставал слышать ее слова, не сознавал, где я, что говорю. Тот нас прервал.

— Довольно, я наслушался достаточно. Прошло не десять, а пятнадцать минут. Ваш окончательный ответ: был ли он врагом советской власти, и уверены ли вы, что он говорил вам правду, когда сказал, что хранил динамит?

Она опять вскочила со стула и кричит:

— Расстреляйте его, он хранил динамит! Он враг советской власти! Она рванула пальто так, что отскочили пуговицы, распахнула его:

— Смотрите, я беременна, беременна от него, он отец моего ребенка, клянусь вам, он хранил динамит, он враг советской власти, он мечтал о приходе белых!

Ее страшный истерический крик привел меня в полное безумие, я больше не мог, я перегнулся через стол, схватил револьвер, направил себе в лоб, нажал гашетку… Выстрела не было. Я оказался на полу. Один гепеуст сидел на мне, распластав мне руки, второй вырывал револьвер. Я, видимо, сопротивлялся, вот ворот рубахи разорван. Я ничего не помнил, слышал только ее ужасный голос и хохот:

— Не верьте ему, он лжец, он симулянт, он трус, стреляйте его.

— Убрать ее, — сказал тот, за столом. Когда меня подняли, ее уже не было.

— Сознаешься теперь, что хранил динамит?

— Я не хранил динамита, у меня его не было, — вскричал я в отчаянии.

— Молчать! Я даю тебе сорок восемь часов. Ты должен мне сказать, от кого ты получил динамит и кому его передал. Сорок восемь часов ровно. Если к этому времени ты мне не дашь точного ответа, тебя возьмут из камеры на расстрел.

Я не знал, что отвечать. Что я мог сказать, кроме того, что никого не знаю, что динамита у меня не было. Я стал ходить по кабинету.

— Стоять смирно, мерзавец, тут тебе не прогулка! — рявкнул он и стукнул по столу.

Я бросился к столу, что-то кричал бессмысленное, глупое, кажется, что вот хочу и хожу, и буду ходить, и на всех наплевать. Меня схватили, вывели…

— В автомобиле, когда везли назад, — закончил молодой человек, — мой следователь мне сказал: «Что вы сделали, зачем вы лгали мне? И первый следователь, и я, мы были уверены, что вы говорите правду, а показания женщины ложны. Вам теперь один выход — сказать все до конца. Возможно, что тогда вас еще помилуют. Вам осталось сорок восемь часов». Но у меня нет выхода, понимаете, нет.

Он замолчал. Мы молчали тоже. В ночной тьме кто из нас дремал, кто бредил, кто слушал, как он стонет. Не прошло и сорока восьми часов, как его взяли «с вещами». Он с трудом вышел из камеры.

— Вот и нет человека, — сказал летчик.

— Может, и не убьют, уж очень все нелепо, — возразил старик из академии.

— Уверен, что расстреляют. Такой редкий случай: все-таки разговор был о динамите, для ГПУ такое дело — находка.

— Какая находка, если его ни к чему прицепить нельзя? ГПУ живет не такими «одиночками», им нужны «процессы», «массы». Мы тягостно молчали.

— А какова женка у него! Несомненно в ГПУ служила, с ней они по нотам все разыграли.

— Может, просто до смерти запугали, а она еще беременна. Говорят, с такими бывают всякие ненормальности.

— И, наверное, не от него беременна. Он уже шесть месяцев сидит и ничего не знал об этом.

— Нет, вы скажите, как это они его первую бабу выкопали. Ее, наверное, катнут куда-нибудь за то, что с ними не спелась. Всем было омерзительно и тяжко.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:02 | Сообщение # 55
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
23. Последнее испытание и приговор

После моего бурного допроса следователь вызвал меня ровно через неделю. Сидел он мрачный и злой.

— Садитесь. Что же и сегодня будем кричать друг на друга?

Я пожал плечами.

— Не знаю, какой метод допроса примените вы сегодня. Это зависит не от меня.

— Давайте беседовать мирно.

«Беседа» заключалась в том, что, не усложняя допроса «техническими деталями», как первый следователь — Барышников, — этот, Германов, все свел к одному — «сознаться». «Сознаться» в собственном вредительстве или «сознаться» в том, что я знал о «вредительстве» Толстого и Щербакова. Он не пытался ловить меня, узнавать о моей работе или разговорах. Он все усилия направил к одному: заставить меня подписать «признание». Допрос он вел без крика и ругани, очевидно, убедившись, что «на бас» меня не возьмешь, но напряжение чувствовалось огромное. Мне было ясно, что он не остановится ни перед какими «мерами воздействия», и только не решил еще, какими именно. Мне казалось, что в «методах дознания» я был теперь достаточно опытен, и неожиданностей для меня быть не может. Вскоре я услышал то, что предугадывал.

— Мне придется применить к вам особые меры, если вы не подпишете признание…

«Так, — подумал я, — начинается, теперь держись».

— Мне придется арестовать вашу жену, и она буде сидеть в тюрьме, пока вы не подпишете чистосердечного признание. Я молчал. Удар был жестокий и неожиданный.

— Ну? Вам это безразлично?

Он говорил медленно, четко, следя за мной.

— Я вам сказал, что признаваться мне не в чем, а лгать я не буду. Я слишком уважаю следственные органы ГПУ, чтобы из страха перед вашими угрозами давать ложные признания, — отвечал я так же медленно и четко, зная, что эта фраза должна была его взбесить. Ему ответить на это было нечего, для меня это была единственно доступная месть.

Он отправил меня в камеру.

Состояние мое было отчаянное. Увы, на этот раз я верил следователю. Он, несомненно, понял, как и первый, что меня не сломить ни угрозой расстрела, ни карцером, ни стоянкой. Он нащупал новый, более чувствительный удар — семью. Я давно примирился с мыслью, что сам погибну, но оставалось утешение, что уцелеют жена и сынишка, как бы ни трудно им без меня пришлось. Теперь рушилось все.

Приведет ли он в исполнение угрозу? Узнаю это только через неделю, когда мне принесут из дому передачу: список вещей был всегда написан рукой жены. Если будет другой почерк, значит…

Мне не пришлось ждать три недели: он вызвал меня через три дня.

— Вчера я арестовал вашу жену. Теперь она в тюрьме на Шпалерной.

Я молчал и думал только о том, как скрыть свое волнение. Он не долен был видеть, как это на меня действует, только этим я мог не ухудшить положение жены.

— Что же мне было делать, — продолжал он, пристально наблюдая за мной. — Все другие меры уже исчерпаны. Надо вас заставить сознаться. Ваш сын пока остался дома. Если вы будете продолжать упорствовать, жена будет отправлена в Соловки.

Пауза и испытывающий взгляд.

— Вы понимаете, какая участь ждет женщину на Соловках? Пауза.

— Вы знаете, у нас там с женщинами не очень церемонятся.

— Что же я могу сделать? — отвечал я, сдерживая себя изо всех сил. — Не я посылаю ее на Соловки.

— Не вы? Сознайтесь, и ваша жена будет немедленно освобождена.

— Мне не в чем сознаваться.

— Не желаете разоружаться? Упорные враги нам не нужны. Вы будете расстреляны, а жена пойдет на Соловки. Подумайте, что будет с вашим сыном.

— Советская власть о нем позаботится, — отвечал я жестко.

— Запомните, что я говорю с вами в последний раз. Не отвечайте мне сейчас, я вижу, вы слишком взволнованы. Я пожал плечами и зло посмотрел на него.

— Я прошу вас не отвечать мне сейчас. Обдумайте хорошенько свое положение.

Он достал лист бумаги и карандаш.

— Идите в камеру. Я буду ждать три дня. Трое суток. Я буду ждать вашего письменного признания. Вы его напишите кратко: «Признаю себя виновным во вредительстве», или: «Я знал о вредительстве Толстого и Щербакова». Этого будет достаточно. Вы передадите заявление дежурному надзирателю. Мне его доставят немедленно, и я тотчас же дам распоряжение освободить вашу жену. Освобождение ее зависит только от вас. Помните это! Если же вы не пришлете мне признания, я говорю это в последний раз, ваш первый вызов из камеры будет вызов на расстрел. Через трое суток вы будете расстреляны. Вы знаете, что мы не шутим, когда говорим с вредителями. Не забывайте участь Толстого. Будьте уверены, что ваша жена поедет на Соловки, а сын — в дом беспризорных. Все это зависит только от вас.

Он протянул мне бумагу и карандаш.

— Не возьму я вашей бумаги, — вскричал я, — что за дурацкая комедия! Стреляйте сейчас, понимаете, надоело мне это, понимаете, стреляйте! Револьвер при вас, а мне не в чем сознаваться.

— Что ж, самоуправством мне заниматься? — отвечал он насмешливо. — Мы не торопимся. Все будет в свое время, когда будет оформлено.

— Идите, оформляйте. Настукайте в канцелярии бумажку, поставьте печать, долго ли? Я вас подожду: приходите и стреляйте. Сознаваться же мне не в чем.

— Я вас просил не отвечать мне сейчас. Я уверен, что когда вы подумаете и оцените хладнокровно свое положение и положение вашей семьи, вы подпишете признание. Не хотите брать бумаги — не надо. Стоит вам вызвать дежурного, и в любой момент, в течение трех суток, вам тотчас дадут бумагу и карандаш. Трое суток даю вам на раздумье, а затем пощады не ждите ни себе, ни жене. Идите в камеру.

Солгал он или сказал правду? Неужели все кончено? Неужели жена в тюрьме?

Я мучительно ждал передачи. Схватил записку, — она была написана рукой сына. Внизу стояла трогательная детская подпись: «Сын А. Чернавин».

Придумал такую подпись «сын»… Ах ты, бедненький мой сынишка.

В двенадцать лет должен мешки с передачей по тюрьмам таскать. Это вместо ученья и школы. Откуда у тебя теперь деньги? Сам ходишь на рынок продавать вещи? А дальше… Как дальше будешь ты жить? Ты и не знаешь, что тебя ждет через три дня.

Третий день кончился. Я вызвал дежурного и потребовал бумагу и карандаш. На половине листка написал следователю, на второй — копию прокурору: «Мне предъявлено обвинение во вредительстве. Я никогда не вредил, ничего о вредительстве других не знаю; ни от кого денег незаконно не получал». Подписался и отдал дежурному. Я ждал расстрела и хотел оставить после себя документ в том, что за мной нет вины и что ни на какие признания я не пошел.

Наступил вечер. Была команда спать. Мы легли. Свет мы погасили, но у нас никто не спал. Если следователь не солгал, меня должны были сейчас взять на расстрел или перевести в камеру смертников. Прошло около часа. Мы тихо переговаривались и все время прислушивались. По коридору — шаги, звон ключей. Остановились у нашей двери. Зажгли свет, гремят замком.

— Хвамилия? — ткнул пальцем конвойный, обращаясь к летчику.

Я громко назвал свою фамилию, так как знал, что пришли за мной. Он сразу обернулся ко мне.

— Имя, отчество? Я ответил.

— Давай с вещами!

Следователь не обманул.

Я собирался рассеянно. Не все ли равно, что взять с собой.

Недалеко. Мои компаньоны помогали мне особенно тщательно, чтобы показать, что они не верят в расстрел. Лица их были бледны и серьезны, они старались меня ободрить и избегали смотреть мне в глаза.

Стража торопила. Как это все знакомо. Сколько раз я видел, как берут на расстрел.

Я простился, вышел в коридор. Дверь захлопнулась. Они там, в камере, оставались, чтобы еще какое-то время быть живыми.

— Давай!

— Куда? — спросил я громко.

— Тише. За мной.

Один страж пошел впереди, другой сзади. При выводе на допрос или переводе в другую камеру обычно ведет один. Идут, осторожно ступая по настланным веревочным половикам, чтобы не было слышно в камерах. Прошли одну галерею, спустились этажом ниже, опять повели по галерее.

— Стой здесь.

Один страж пошел вперед, к нему навстречу вышел корпусной, поговорили беззвучно, неслышно.

— Давай!

Двинулись опять. Остановились около двери камеры.

«Смертная, — подумал я, — значит, не сейчас стрелять будут».

Загремели ключами, открыли дверь, я вошел.

Это была самая обыкновенная камера, точь-в-точь такая же, как та, из которой меня только что вывели. В ней было четыре человека. Пятого только что взяли «с вещами», куда — никто не знал.

Ясно, что следователь решил сыграть со мной шутку. На другой день утром он вызвал меня, чтобы удостовериться в эффекте. Но я всю ночь проспал на новом месте, как убитый, и, отвечая ему, мог сделать скучающее, безразличное лицо.

Он допрашивал меня, как всегда, словно забыв об обещании вызвать меня только на расстрел. И только перед тем, как отпустить, задал мне совершенно необычный вопрос.

— Ну а скажите, что в вашей работе за последнее время можно было отметить, как полезное для дела? Какие ваши научные работы нашли применение в производстве?

Я назвал несколько работ своей лаборатории, получивших широкое применение на практике. Он что-то записал и быстро отпустил меня в камеру.

Затем он не вызывал меня около месяца и десятого апреля объявил мне об окончании следствия. Я спросил его, получил ли он мое заявление с копией прокурору.

— Какое значение может иметь такое заявление?! Довольно вам тысячи получать! Поедете теперь работать даром в тот же Мурманск, — и, спохватившись, добавил, — конечно, если коллегия вас не расстреляет.

Первый раз за полгода заключения я услышал, что меня могут не расстрелять. Приговора я ждал с полным безразличием: пять или десять лет — не все ли равно? Меня беспокоило одно: выпустят ли жену? Какой смысл был держать ее теперь, когда следствие закончено, и они прекратили все свои опыты с «нажимами»? С волнением ждал я каждой новой передачи, которую сократил до минимума, отказываясь от всего, чтобы сохранить что-то для сына, но каждый раз передача приходила с его подписью, а все, что передавалось, белье, продукты, говорило, что ее дома нет. Оставалась надежда, что ГПУ бюрократично, делает все медленно и потому, может быть, еще не собралось ее выпустить, но прошло две недели, две передачи, а известий от нее все не было.

Полгода я жил в тюрьме одним — борьбой со следователем. Жил в страшном напряжении. Теперь все оборвалось, надо было сидеть и ждать бессмысленного приговора. Я чувствовал только пустоту и злобу. Такую злобу, от которой задыхался, которая в буквальном смысле не давала мне ни есть, ни спать. Трое суток я ничего не ел и не пил, потом заставлял себя есть, но с большим трудом, и худел с невероятной быстротой. Угнетало меня сознание бессилия и полной безысходности. Я чувствовал себя, как зверь в клетке, который понял, что нет смысла грызть железные решетки, что ему не сломать их и не увидеть воли.

Не знаю, как мной овладела мысль — побег. Неужели покориться им? Неужели не изобрести чего-нибудь, чтобы вырваться от них? Теперь я ждал одного: куда сошлют, что сделают с женой и с сыном. Надо, чтобы все докатилось до конца, тогда я смогу разрабатывать план побега. Эта мысль поглотила меня всего. Я больше не замечал ни тюрьмы, ни людей, окружавших меня, и ждал только приговора.

25 апреля, днем, в камеру вошел корпусный, вызвал меня по фамилии и прочел:

«Выписка из протокола заседания выездной сессии ОГПУ от 13 апреля 1931 года.

Слушали дело № 2634 Чернавина В. В., обвиняемого по статье 58, пункт 7.

Постановили: сослать в концлагерь сроком на пять лет.

Дело сдать в архив».

— Распишитесь, что приговор вам объявлен. Расписался.

— Могу я послать домой телеграмму?

— Можете, если у вас есть деньги.

Я написал телеграмму на имя сына: «Получил приговор, проси свидания», и передал дежурному.

В тот же день меня повели на медицинский осмотр, а когда тюремный врач записывал на бланке мои приметы, мне удалось прочесть следующее:

Направление — Соловецкий лагерь, г. Кемь.

Содержание — в общем порядке.

Это значило, что я не попал в разряд «запретников», режим которых во время этапа и в концлагере особенно тяжел.

Как это ни странно, но известие о том, что меня ссылают в Соловецкий концлагерь, прославленный необычайной жестокостью обращения с заключенными, привело меня в хорошее расположение духа. Мне ярко представились места, знакомые по многим экспедициям: глубокие шхеры Белого моря, архипелаги, бесконечный лабиринт заливов и проливов, скалы, набросанные в беспорядке граниты, едва проходимые леса и болота. Только бы мне до моря добраться, а там потягаюсь с охраной. Сколько там до границы, соображал я, восстанавливая в уме карту, — двести — триста километров и сплошь необитаемый лес и болота? Превосходно. Это-то мне и нужно. И я в ту же минуту решил, что бегу в Финляндию.

К вечеру меня перевели в другой этаж. Говорили, что отправят завтра, так как тюрьма переполнена и ее стремятся разгрузить нашей отправкой. Выездная сессия «работала» на этот раз не менее плодотворно, чем всегда, и за три дня, с десятого по тринадцатое апреля, рассмотрела и вынесла решения по 300 делам. Несколько человек были приговорены к расстрелу, остальные к каторжным работам. Мой приговор был из легких. Всего на рассмотрение каждого дела пошло у них по три минуты. Никого из нас судьи, конечно, не видали. Суд это был, несомненно, своеобразный, но действительно скорый.

Итак, я больше не был гражданином, хотя бы подследственным; я был каторжником. Таков был результат «следствия». Полгода заключения, семнадцать допросов. Какой материал добыли они против меня? Никакого. На основании чего меня «осудили»? Не было у них основания. Что осталось у них в протоколах? Моя биография, из которой видно, что я работал с шестнадцати лет и всю жизнь жил своим заработком. Мой послужной список, из которого видно, что за все время советской власти я вел крупную научную и практическую работу. Ни в одном протоколе нет ни намека на мою вину. И вывод — пять лет каторги. Какое тяжкое преступление надо было совершить «в мрачные времена царизма», чтобы получить такой приговор? Теперь же этот приговор звучал почти как оправдание. Меньше, то есть три года, дают только молодежи, не работавшей на ответственных должностях. Кругом все радовались за меня и поздравляли.

— Вот видите! Только пять лет и без конфискации имущества. Что значит не сдаваться им!

— Жену, наверное, выпустят, если вам только пять дали. Действительно, все время следствия оба следователя твердо ставили передо мной дилемму: сознаться — десять лет; не сознаться — расстрел. Я не сознался и получил пять лет. Что было бы, если бы «сознался»? Почти не сомневаюсь, что был бы расстрелян, так как в руках у них был бы первый и единственный «документ», свидетельствующий против меня.

Но что они сделают теперь с женой? Арестованная, чтобы оказать этим давление на меня, она могла пойти и на каторгу. Таких примеров мы видели немало. Одна пошла в концлагерь и без предварительной отсидки. Я строил фантастические планы ее освобождения и бегства, но понимал, что главное сейчас в нашей судьбе — это ее свобода.

От стражи мы узнали, что на этап нас отправят завтра. С утра некоторых вызвали на свидание. Все были в волнении, удастся ли в последний раз увидеться со своими. За время следствия почти никто своих не видел, но при отправке в концлагерь свидания давались сравнительно легко. Весь вопрос — успели ли родные получить известие об окончании «дела» и об отправке этапа, успели ли проделать за несколько часов необходимые, но мелочные и хлопотливые формальности. День шел, а огромное большинство не вызывали на свидание. Для нас же сейчас это было все. Если кто и не говорил, то думал только об этом. Мы потеряли все, но неужели мы не имели права в последний раз взглянуть на наших близких? Нас готовили к отъезду: отбирали казенные вещи — миску, кружку; снаряжали партиями в баню. После того как следствие тянули минимум полгода, теперь вокруг нас шли суетня и спешка. Я старался не думать о свидании, невыносима была мысль, что меня могут услать, и я уеду, не повидав сына — последнее, что у меня осталось в жизни. Я стоял среди огромной очереди в коридор, нас было не менее ста человек. Нас выстраивали, перестраивали, считали и собирали в баню. Только хотели вести, как подошел надзиратель со списком и стал вызывать на свидание. Двадцать человек, и я в том числе. Еще минута — нас загнали бы в баню и мы лишились бы свидания.

Волнуясь, шли мы по коридорам. Нас ввели в большое помещение за проволочную стенку. За ней шел проход в метр шириной, за ним вторая проволочная стенка, и за ней родные, которым разрешили увидеть нас.

В первую минуту я ничего не понимал. Когда нас ввели, за одной стеной было уже не менее ста человек заключенных, а за другой еще большее количество родственников. Как с той, так и с другой стороны решеток люди стояли в невероятной тесноте, с трудом вцепившись друг в друга, вцепившись руками в проволочные сетки, прижимаясь к ним всем своим туловищем и лицом, перекошенным от волнения. Многим у решетки не хватало места, они перебегали, ища, куда бы приткнуться, в полном отчаянии пытались протиснуться вперед, чтобы хоть сколько-нибудь увидеть или услышать своих. Сто человек с одной стороны и больше ста с другой, которые знали, что видят своих близких в последний раз, что через десять минут они расстанутся, может быть, навеки, не имели возможности подать друг другу руки. В тесноте, волнении и страшном шуме, говорить было невозможно — не слышно было собственного голоса, срывающиеся, надрывающиеся женские, звенящие детские голоса, все сливалось в один ужасный крик последней муки, последнего прощания.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:03 | Сообщение # 56
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
24. Свидание

Я стоял посреди нашего загона, стараясь ничего не слышать и увидеть сына. Наконец я увидел его. Он стоял у самой решетки, крепко вцепившись в нее; он кричал мне, делал мне знаки, звал. Я бросился к нему, прорвался сквозь толпу заключенных, но не мог добраться до решетки:

— Пустите, пустите, ради Бога, — кричал я тем, кто плотно облепил решетку, но никто не слышал меня и не обращал внимания.

Каждый видел перед собой только дорогое ему лицо, каждый напрягал все силы, чтобы услышать последние слова. Я пытался силой оттолкнуть одного из них. Он на секунду обернулся ко мне: лицо его было мокро от слез, глаза ничего не видели, не понимали, и он опять судорожно вцепился в решетку. В полном отчаянии, видя, что время уходит, я силой двинулся вперед, налег плечом, ухватился одной рукой за решетку. Послышался глухой треск, все хитроумное сооружение резко наклонилось, к нам бросилась стража, решетку поддержали, чем-то подперли, но мне удалось в это время притиснуться к ней вплотную, и я мог видеть сына и улавливать его слова, которые он кричал изо всей силы.

— Мама в тюрьме, — доносилось до меня сквозь гул и стоны человеческих воплей. — Я ношу ей передачу. Свидания мне не дают. Она раз мне прислала письмо, — надрывался мой бедный мальчик.

— Как живет N.? — спрашивал я про одного близкого человека, которого я думал просить взять к себе нашего сына, если жену также сошлют.

— Она в тюрьме.

— A N.N.?

— Она тоже в тюрьме. Миша тоже один. Он тоже носит ей передачу.

— A N.N.N.?.

— Умерла.

Я боялся спрашивать дальше. Все, на помощь которых я мог надеяться, сами оставили хуже, чем сирот. Сквозь толпу я смутно различал, что за моим сыном стоит совершенно незнакомая мне женщина, которая, видимо, привела моего мальчика.

— Если маму сошлют, постарайся уехать с ней, — кричал я.

— Хорошо, — отвечал он, и детский ротик кривился, и из глаз быстро капали крупные слезы и текли по щекам. Он их не замечал и не вытирал.

— У тебя есть деньги? На что живешь?

— Я твой аппарат продал фотографический.

— Продавай, что можешь. Носи маме передачу. Мне ничего не посылай. Слушай хорошенько, я еду в Кемь. Кемь, понимаешь? На пять лет. Запомни: я не писал признания. Меня сослали без вины. Помни хорошенько: я им не сдался.

Я кричал и, к своему удивлению чувствовал, что голос мой срывается, что слезы бегут по моему обросшему волосами лицу. Никогда я не думал, что смогу плакать в тюрьме, когда на сердце было так жестко, когда воля была так закалена и ненависть против угнетателей так отточена.

Свидание кончали. Нас гнали вон.

— Прощай, милый, прощай! Помни о маме! Береги ее! Прощай! — кричал я наспех, среди общего ужасного стона и воплей. Когда нас строили в коридоре, я услышал знакомый голос, кликнувший меня по имени. Среди арестантов стоял один из моих знакомых по воле.

— Кротова… — и он показал рукой вверх.

Это значило, что Клавдия Ивановича Кротова, моего близкого сослуживца, которого я несколько дней тому назад видел на прогулке в тюремном дворе, расстреляли.

— Подлецы! Сволочи! — кричал я не помня себя.

— Тише! Молчите! — ответил он мне.

— Вам сколько? — Мне десять. — С. получил десять. — Сколько дали М.? — Десять. — Р. тоже. — Мне пять. — Завтра едем. — Знаю наверное. — Где О.? — Тоже едет, — перекликались мы по строю.

Перед нами было одно: этап и каторга.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:04 | Сообщение # 57
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
25. Этап

27 апреля по суете в коридорах тюрьмы мы поняли, что нас отправляют на этап.

Что ждало нас в Соловках, никто не знал. Мне приходилось и на воле, и в тюрьме встречаться с людьми, побывавшими там, но никто из них никогда не говорил о лагере. Только раз, оставшись один на один, я спросил такого: «Очень тяжко в концлагере?» Тот утвердительно кивнул головой и заговорил о другом. Видимо, рассказывать об этом было бы слишком рискованно. Слухи же, доходившие до граждан и до нас в тюрьме, были очень страшны. По этим слухам, смертность в лагерях была громадна, беспричинные расстрелы — обычное явление; работу давали непосильную, били, держали в холодных казармах, кормили отвратительно, паразитов была масса и эпидемия сыпного тифа не прекращалась. Все это было так безнадежно, что большинство старалось не думать о том, что там ждет. Все равно ничего не поделаешь, а все же мы покинем ненавистную тюрьму, нас поведут по городу, из окна вагона увидим лес, море, вольных людей.

С самого утра началась суетня. Нас погнали вниз, выстроили в коридоре. Все были с вещами, строй получался неровный, строили нас и перестраивали, проверяли по спискам, которые у ГПУ всегда в беспорядке. Тюремная администрация сдавала нас конвою, который должен был сопровождать нас до концлагеря и там сдать лагерному начальству. Самая сдача происходила у стола, куда нас вызывали по одному, спрашивали имя, по какой статье и на сколько лет сослан. Проверенный «в натуре» передавался конвою вместе с конвертом, в котором находилось «личное дело».

При проверке происходило немало недоразумений: то была неверно записана фамилия, то имя, то срок… Мы уже хорошо знали по тюремной практике, что в Соловки нередко отправляют одних вместо других по схожести фамилий. В случае расхождения человека со списком, сведения в списке тут же исправлялись, и человек ехал, хотя бы у него были все основания подозревать, что в списке значился не он. Против моей фамилии стоял срок три года; на вопрос о сроке я ответил пять лет, как это мне было объявлено, и цифра три была немедленно исправлена на пять. В конце концов, не все ли равно?

Проверенных отводили в другой коридор, где они поступали в распоряжение конвоя, еще раз производившего тщательный обыск. Новостью было то, что отбирали табак и махорку. Объясняли это тем, что якобы табаком можно засыпать конвойным глаза и бежать. Особенно придирчиво обыскивали «урков», то есть уголовных, которые часто пытаются бежать с этапа. Их раздевали донага, лезли им пальцем в рот и прочие места.

Наконец, спустя несколько часов собрали всех, опять пересчитали, выстроили по два в ряд и повели к выходу. Перед самым выходом каждому дали на руки по одному кило хлеба и по две сельди. Это было продовольствие на дорогу. У всех в руках были вещи, останавливаться, чтобы запихнуть куда-то продукты, не разрешалось, и многим поэтому приходилось отказываться от этого пайка. Никому в голову не приходило, что до Кеми, центра Управления Соловецких лагерей (около 800 километров пути), нас будут везти шесть суток и в дороге не дадут ни есть, ни пить.

Во дворе тюрьмы стояли две подводы, предназначенные для вещей, но так как нас было пятьсот человек, мало кому удалось положить на них хотя бы самые тяжелые вещи.

Перед тем как вывести нас на улицу, начальник караула произнес нам следующую краткую речь:

— Идите строем. Слушаться команды. Шаг из строя вправо или влево рассматривается как попытка к побегу. Конвойные будут стрелять без предупреждений.

Затем, обращаясь к конвойным, добавил:

— Зарядить винтовки боевыми!

Защелкали затворы.

— Смотреть в оба! Стрелять без предупреждения!

Слова — шаг влево, шаг вправо, стрелять без предупреждения — вскоре стали для нас привычными, но теперь это казалось отвратительным издевательством.

Распахнули ворота и нас, окруженных конвойными с винтовками в руках, вывели на набережную Невы. Был теплый весенний день. Широко текла Нева. Многие из нас видели ее в последний раз. На тротуарах, около ворот тюрьмы и напротив, жались кучки людей, почти все женщины и дети. Конвойные, грубо ругаясь, крича и замахиваясь прикладами, гнали их прочь. Это были наши близкие, которые пришли в последний раз взглянуть на своих. Измученные, бледные, худые, плохо одетые, они немногим отличались от нас, заключенных. Среди них были и совсем ветхие старухи, и молодые женщины, и дети. Всех их мы оставляли на беспросветное горе и нужду. Трудно было сдержать рыдание, а стража ругалась и грозила всех переловить и пересажать в тюрьму. Но женщины хитрили, забегали вперед, возвращались по другой стороне, чтобы в последний раз обменяться едва заметной улыбкой, поклоном, взглядом. Я уходил один, жена еще сидела в тюрьме.

Нас гнали, поминутно слышались грубые окрики: «Не отставать!», но идти в пальто, с вещами, после того как полгода мы сидели без движения и воздуха, было очень трудно. Голова кружилась, лицо горело от боли, сердце страшно билось. Старикам было совсем плохо: они задыхались, спотыкались; их ругали, гнали. Время от времени конвойный бросался к тротуару, чтобы отогнать кого-нибудь из женщин. Прохожие на улицах с ленивым любопытством оглядывали нашу огромную, серую толпу. Людям на воле очень трудно представить себе, что значит быть заключенным и шагать в этапной партии.

Нас гнали по глухим улицам к запасным путям Финляндской железной дороги, хотя поезда Кемь-Мурманской железной дороги, отходят от бывшего Николаевского вокзала. Раньше заключенных гнали по Литейному и Невскому, но при обилии этапов в 1930 году это было признано слишком демонстративным. Кроме того, на этом пути могли увидеть иностранцы. Этапы стали грузить на запасных путях Финляндской ж. д., ближайшей к «Крестам», и передавать на Мурманский путь по круговой ветке.

Грузили нас в так называемые «столыпинские» вагоны, то есть пассажирский третий класс, разделенные посередине решеткой, с решетками на окнах и в дверях. В вагон на двадцать восемь мест грузили шестьдесят человек. Лежать могли только те, кто захватывал верхние и багажные полки; остальным приходилось сидеть всю дорогу, скрючившись от тесноты. Ходить в вагоне не разрешалось. У двери, снаружи и внутри, поставили часовых… Так погрузили восемь вагонов, один из них отвели для женщин. Уголовные и каэры, контрреволюционеры — 58-я статья, ехали вместе, и при отсутствии дисциплины, которую удавалось поддерживать в камерах, это были тяжкие соседи.

До темноты нас продержали на запасных путях, ночью передали на Мурманскую ж. д., и только утром отправили в путь. На станциях мы не стояли, но нас подолгу держали на разъездах и семафорах, видно и здесь боялись нас зря показывать; рисковать нарваться на иностранного свидетеля. Вследствие этого воды достать было негде, и мы мучительно страдали от жажды. Маленький бак с водой, находившийся в вагоне, был выпит в первый же день. Один раз нам принесли два ведра кипятка на шестьдесят человек. У кого не было с собой кружки, не получил воды вовсе. Так как паек, выданный на дорогу, состоял только из черного хлеба и селедок, жажда от такой еды делалась невероятная. Кроме того, окна были закрыты двойными рамами, погода стояла теплая, и в вагоне было нестерпимо жарко и душно. Мы просили, молили только одного — воды. Нам объясняли, что в дороге кипяток полагается раз в сутки, если поезд останавливается на станциях, где есть кипяток. А если его нет — откуда же его взять. И мы оставались без воды вторые сутки, третьи, до самой Кеми.

Когда мы поняли, что воды не получим, вся энергия направилась на то, чтобы открыть окна. Они были завинчены намертво, отвертки не было, был только нож, который один из уголовных умудрился спасти при обыске. Нож сломался, но не открыл окна. Я сел и полдня точил из медной монеты подобие отвертки. Урки отнеслись к моей работе с усмешкой — интеллигент во взломщики заделался, но когда моя отвертка открыла окно, они решили завязать со мной знакомство и показать мне свое искусство. «Длинный» — здоровенный детина лет двадцати, одним ударом кулака по собственному пальцу, положенному на большой кусок сахара, разбил сахар на мелкие куски, но из пальца выступила кровь. «Шустрый» — мальчишка-воришка, артистически вынул у меня из кармана кошелек с тремя рублями, с которыми я вступал на каторгу, и также искусно вернул мне в карман кошелек и деньги. «Сашка-жиденыш», прозванный так за свою курчавую голову, — мальчишка, которому нельзя было дать его пятнадцати лет, так он был худ и мал, спел мне весь свой репертуар беспризорника. Пел он неподражаемо — выразительно и музыкально. Все это была отпетая компания, но в них меня поражала необычайная выносливость, они могли спать почти голые в любом положении, не ощущая ни холода, ни тесноты. Так же легко переносили голод, но главное — упорно стремились к воле и с первого момента этапа крепко следили за возможностью сбежать, драпануть.

Кажется, на четвертые сутки нашего пути в соседнем вагоне уголовные выпилили в полу отверстие, в которое мог бы пролезть человек. Сделано это было почти на глазах у конвойных, скрип пилки ловко маскировался шумом и криком, конвойные обнаружили их работу, когда почти все было готово. Расчет у них был правильный: Петрозаводск мы проехали, поезд наш шел между Выгозером и Сегозером, приближаясь к берегу Белого моря. Нас окружал хвойный лес. Дни были теплые, но болота стояли еще замерзшие. Снег почти везде сошел, и легко было найти прошлогоднюю ягоду — клюкву, бруснику.

Наших урков весть об этом неудачном побеге очень взволновала, и они только и говорили, что о нем.

— Куда ж они бежать хотели? — спросил я их.

— Ясно, в Питер, больше куда же? До Петрозаводска надо идти лесами, подальше от железной дороги, а потом хоть в поезд садись, если деньги есть.

— Почему до Петрозаводска идти надо?

— Здесь нельзя садиться, тут до Петрозаводска услоновская (Соловецкого концлагеря) охрана поезда обыскивает, проверяют документы. С Петрозаводска уже не смотрят.

— Но в Питере опять поймают?

— Пусть ловят. Наша судьба такая. Опять драпанем. Да и не так просто нас, сорокадевятников (сорок девятая статья уголовного кодекса) в городе словить.

— Трудно сейчас в лесу, — не унимался я, стараясь узнать возможно больше о побегах. — Есть нечего. Ночью холодно.

— В лагере тепло да сытно будет! К холоду и голоду мы привычные.

— Почему за границу не бежите?

— Там своей шпаны хватает. Нас там сейчас за манишку, да и назад. Это «каэрам» за границу бежать надо. Им тут не скрыться. Зато им, как попал, так готов. Вышка значит (расстрел). А нам за побег, если неудача, год-два накинут и все.

На «каэров» эта попытка к бегству тоже произвела впечатление.

— Не сладко там, братцы, видно, — философствовал один из рабочих, — если на такой риск в этапе пошли. Что мы знаем, что там будет? Шпана, та знает. Из них, кто сам не был, от приятелей знают. Думать надо, кабы там жить можно, не стали бы они пол пилить, чтобы на ходу под колеса прыгать.

С нами ехал один уголовный, который уже был на Соловках в 1929 году и в 1930 году бежал, был пойман и возвращался с увеличенным сроком. Ему было лет тридцать пять, возраст, до которого шпана редко доживает, но казался он стариком. Держался по-дурацки, кривился, изображал шута.

— Эй, рыжий, — обратился к нему рабочий, — как на Соловках жить-то будем?

— Сам увидишь, весело там! — отвечал тот, кривляясь. Он засмеялся и обнажил бледные десны, совершенно лишенные зубов. — Видишь, зубы-то мои какие красивые. — Он опять по-дурацки рассмеялся. — Это меня два года на Соловках кашей кормили, на лесозаготовках да в изоляторе, вот такие красивые и выросли.

— Цинга, что ли? — спросил рабочий, с жутью смотря на него.

— Во-во, это она, цинга. Что от дрына во рту уцелеет, от цинги пропадет.

— Дрын — это что?

— Дрын — палка это. Подрынят тебя палкой, съездят по морде, зубам твоим крышка.

От этого разговора все пришли в еще большее уныние. На пятые сутки еды ни у кого не осталось. Все были голодны: томились и изнывали от жажды. До Кеми оставалось километров шестьдесят, но мы больше стояли на разъездах, чем ехали. Многие не находили себе места от усталости.

— Скоро ли приедем? Скорей бы.

Нетерпеливые притихли, раздумывая, может быть, правда, здесь не так плохо. Тепло, клопов не много. Лежать негде, ноги болят, но что-то там будет?

К концу шестых суток, 1 мая, нас привезли в Кемь и поставили на запасный путь. В этот день, должно быть, по случаю 1 Мая, праздника трудящихся всего мира, нам дали по кружке кипятку. Есть не дали ничего. Ночь и весь следующий день мы простояли на запасных путях, также без еды и питья. Я думаю, что и скот в таких условиях передох бы, мы были живы, но истомлены до крайности.

Единственным развлечением в этот день был встречный поезд, который остановился на запасном пути прямо против нас, так что мы могли говорить через окна. Поезд пришел из Хибиногорска и вез строителей этого нового социалистического города. Везли их тоже под конвоем, но окна вагонов были без решеток, и их выпускали на станцию за кипятком в сопровождении конвойного.

— Откуда будете? — спросил я славного загорелого молодого парня, стоявшего у окна как раз против меня.

— Да мы, почитай, все астраханцы.

— Земляки, — сказал я, по своей привычке начинать так разговор с крестьянами. Я знал, что тюрьма и дорога стерли с меня все обличье интеллигента.

— Ты-то откуда?

— Селитрянский, — отвечал я наудачу первое вспомнившееся мне село близ Астрахани.

— А мы Сергиевские. Чай, знаете?

— Сергиевские? Как не знать. Первое село, богатеющее, и ловцы первейшие.

— Вас в Соловки гонют, что ль? — спросил меня его товарищ.

— В Соловки.

— Брата мово коль встретишь, Ковалев Александр Кузьмич, сказывай, брат, мол, Ковалев Иван, низко кланяется. На Хибиногорском работали, теперь нас на юг погнали. Куды — сами не знаем. На Свирь, что ль?

— Да вы заключенные или вольные?

— Сами не знаем. Забрали нас вроде как в мобилизацию и сюды угнали. Скоро год как здесь. Долго ли держать будут, не знаем. Возят, вишь, с конвоем, чтоб не убегли. Много тут и поумирало: кубанцев, украинцев, да и нашего брата, астраханских.

Их поезд двинули, а мы стояли еще до вечера 2 мая, когда нас передали по ветке на Попов остров, главный распределительный пункт Соловецкой каторги.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:06 | Сообщение # 58
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
Часть III. Концлагерь
1. «Добро пожаловать»


Попов остров, куда нас наконец привезли, не совсем остров. Отделен он от материка только «обсушкой» — низким местом, затопляемым морем два раза в сутки во время прилива. В отлив он соединяется с сушей труднопроходимым болотом. Когда-то он был покрыт лесом, теперь там торчат только отдельные кривые деревья, стелется полярная березка, и моховые болота чередуются с выходами огромных, выглаженных льдами гранитов.

На Поповом острове — огромный лесопильный завод, морская пристань, куда приходят иностранные пароходы за советским лесом, а в двух-трех километрах от нее два распределительных пункта Соловецкого концлагеря — «Мореплав» и «Кок».

Нас выгрузили и погнали в «Мореплав». Шли мы по грязной, тяжелой дороге, по болоту, по талому снегу. Мы еще хуже держались на ногах, чем нас гнали из «Крестов», вещи валились из рук, но нас также окружили конвойными, также, нет, хуже — понукали грубыми окриками и бранью. Протащившись километра два, мы увидели деревянные вышки, часовых, заграждение из колючей проволоки и огромные ворота. У ворот «за проволокой» был дощатый барак, где находится канцелярия коменданта и караульное помещение. За этими воротами начиналась каторга.

— Посмотрите вверх, — дернул меня за рукав мой сосед. Над воротами была арка, убранная еловыми ветками. Над ней два плаката: «Да здравствует 1 Мая, праздник трудящихся всего мира!» и «Добро пожаловать!»

Я не мог удержаться от смеха. Смеялись все, кто поднимал голову и видел плакаты. Советское ханжество и административный восторг трудно превзойти.

— Как вы думаете, — не унимался мой сосед, — это для насмешки, для иностранцев или для киносъемки?

Нас в это время пропускали через калитку: два часовых, стоявших по бокам, хватали двоих за рукава, проталкивали через узкую дверцу и громко считали — раз, два, три, четыре и т. д. Гепеуст отмечал в книжке, сколько пар протиснуто за проволоку.

«Добро пожаловать!»

Почти всю ночь мы простояли в строю: пересчитывали, перекликали, проверяли по документам. Наконец, сдача была закончена, концлагерь нас принял, нас снова выстроили, а мы все продолжали стоять. Короткая ночь кончилась, было совсем светло.

Воздух стал прозрачный, пахло морем. От усталости, голода и нервного напряжения я не чувствовал своего тела, а только этот знакомый запах морской воды. Море и лес.

«Неужели вы туг сумеете укараулить меня за вашими проволоками. — думал я. — Никогда!» — Сердце у меня сжималось от волнения. Мне было все равно, что тут делается.

— Кто служил ранее в ГПУ или Ч К, выходи вперед, — раздалась команда.

Из нашего строя вышло несколько человек, их отвели в сторону и построили отдельно.

— Будущее наше начальство, надзиратели. — шепнул мне сосед.

— Кто в момент ареста служил в Красной армии — выходи вперед. Вышло еще несколько человек.

— Будущая военная охрана — ВОХР, — разъяснил сосед.

— 49-я и 35-я — вперед!

Это статьи уголовного кодекса, предусматривающие наказание за воровство, хулиганство и прочее.

— Кем же эти будут? — недоумевал мой провинциальный сосед.

Мы не подозревали, что эти-то и составят главный контингент наших охранников, надзирателей и особенно воспитателей. Теперь остались только крестьяне, интеллигенты и рабочие — это настоящие заключенные, этим придется работать.

После разделения на «классы» приказали сдать все имеющиеся при нас деньги: их обменивали на специальные деньги ГПУ. У кого денег было, по лагерным понятиям, много, отбирали совсем.

После этого нас снова долго обыскивали.

Только часов в пять утра нас наконец отвели в казарму, в третью роту.

Третья рота составляется из вновь прибывающих и помещается в особом бараке, считающемся карантинным, и потому обнесенным вторым колючим заграждением, охватывающим барак и несколько сажен гранитной скалы около барака. На этой же скале находится зловоннейшая уборная и часть болота, служащего помойной ямой. Самый барак — низкое дощатое здание с маленькими окнами, стекла которых большею частью выбиты и заткнуты грязным тряпьем. Внутри он разделен на четыре отдельных помещения, взвода, отгороженных дощатыми переборками со щелями, через которые можно просунуть руку. В передней части барака были отделены «красный уголок», канцелярия, где помещалось ротное начальство, и сенцы, ведущие в два эти помещения. Во «взводах», площадь которых была примерно четыре на тридцать метров и по обеим сторонам которых в два этажа тянулись сплошные нары, разделенные посередине проходом, помещались заключенные. Для отопления служила печурка из листового железа. Полы, настланные из тонких реек, гнулись под ногами и были все в щелях. Все было черно от копоти и грязи. Когда я взобрался на верхние нары, думал, что там будет спокойнее, и расположился у внешней стены, я увидел, что сквозь щели можно смотреть наружу. Никаких подстилок на нары не полагалось, да с ними и трудно было бы поместиться, так как на нарах на каждого приходилось сорок пять — пятьдесят сантиметров; всего же во «взводе» помещалось двести пятьдесят человек, во всем бараке — тысяча. Я растянулся на голых досках с удовольствием, потому что пять ночей в вагоне не спал, а только дремал, сидя и скорчившись, а последнюю ночь нас продержали на ногах, и вытянуться было уже облегчением, хотя кругом было еще больше народа, чем в этапном вагоне или общей камере. Двести пятьдесят человек затискивались на нары, не помещались, боролись за места, толкались и глухо ругались. Но только я лег, бросившись как попало, только бы уснуть, как со всех сторон поползли клопы. Пришлось начинать войну. Не прошло двух часов, за время которых мало кому удалось уснуть, как раздалась команда:

— Давай на поверку! Живо!

Нас выстроили по десять человек в ряд, было около ста рядов. Строили долго. Когда, наконец, построили, заставили «рассчитываться» по порядку номеров, как на военной службе.

Ехавшие с нами в этапе провинившиеся гепеусты и красноармейцы были уже в форме, вроде военной; на их фуражках красовалась надпись «охрана»; им были выданы винтовки. Они нас выстраивали, командовали, ругались, еще несмело, но стараясь подражать начальству. Взводные и ротный были из уголовных. Привыкшие к роли начальников, они ругались громко, отборной, изобретательной бранью.

Ротный, с худым, испитым лицом, на воле профессиональный вор, расхаживал во франтоватой шинели перед фронтом и громко распоряжался. Когда построение было закончено, он громко скомандовал:

«Смирно!» и стал читать «приказ» лагерного начальства. Читал с особым вкусом, делая необыкновенные ударения и неожиданные паузы.

«Приказ от 2 мая 1931 года по командировке Морсплав Соловецко-Кемских трудовых исправительных лагерей ОГПУ». На О он сделал особое ударение.

«За нелегальное сожительство на территории лагеря заключенного пятой роты Иванова Василия, он же Петров Иван, осужденного по статье 49 уголовного кодекса, с заключенной Смирновой Евдокией, осужденной по статье 35 уголовного кодекса, подвергнуть содержанию в отдельном помещении с выходом на работу.

Заключенных Кузьмину Степаниду и Плотникову Ирину… за невнимательную уборку помещения подвергнуть содержанию в отдельном помещении на семь суток» и т. д.

Мы слушали с интересом. Какие совершаются здесь преступления и какие дают наказания. «Подвергнуть содержанию в отдельном помещении» — значило на иезуитском языке ГПУ посадить в карцер. Под статьей 49 скрывались воры и хулиганы, под 35-й — проститутки. Значит, не всем им удавалось попасть в начальство. Крупных преступлений в этот день не было. Позже нам не раз пришлось выслушивать длинные списки расстрелянных, тогда это бывала главным образом 58-я статья, каэры, которых продолжали добивать.

Окончив чтение и самодовольно оглядев нас, ротный обратился к нам с речью. Оказалось, что произносить речи было его слабостью, и произносил он их нам не менее двух раз в сутки, на утренней и вечерней поверках. Эти речи назывались, как я потом узнал, культурно-воспитательной беседой с заключенными, и наш ротный одновременно являлся и нашим воспитателем.

— Где вы находитесь? — начал он эффектным вопросом, произнесенным особо значительным тоном. — В трудовых исправительных лагерях ОГПУ. Понятно? Вас сюда прислали как нетрудовой паразитический элемент для исправления и приобретения трудовых навыков. Понятно? Я вам начальник и воспитатель. Точка. Тут вам теперь не 30 год! Тогда были лагеря особого назначения ОГПУ. Особого назначения — значит, матерщина и дрын. Теперь культурно-трудовое воспитание, грамота, политграмота и прочее. Что такое были лагеря особого назначения ОГПУ? Уничтожение заключенных. Точка. Теперь — трудовые исправительные лагеря. Понятно? Обучение трудовой жизни. Каждый должен здесь обучаться грамоте, а главное — политграмоте и прочему. Понятно? Обучение обязательное в порядке лагерного распорядка. Понятно? Организация у нас полувоенная. К примеру — рота, взвод. Гражданин ротный начальник, гражданин начальник взвода. Культурно-воспитательная работа и дисциплина. Тут вам не бардак! Понятно? Нарушение дисциплины есть нарушение лагерного распорядка. Карцер. Точка. Понятно?

Это вступление тянулось долго, затем началась сама речь.

— Во вверенной мне роте произошла, по докладу мне взводного, драка, в которой я усматриваю нарушение лагерного распорядка и классовую борьбу. Точка. По расследовании мной дела, действительно, заключенный Петров Василий, он же Павлов Иван, и заключенный Белозоров, он же Хомутов Дмитрий, избили заключенного Гартюшвили. Это нужно считать, как национально-классовую рознь и преследование национальных меньшинств, что есть классовая борьба. Понятно. А что советский революционный кодекс предусматривает за организацию классовой борьбы? Высшую меру социальной защиты. Точка. Отсюда, вышеупомянутые виновные в нарушении лагерного распорядка будут подвергнуты… в карцер посажу, сукины дети! Понятно? Это вам трудовой исправительный лагерь, а не бардак! Я вам внушу пролетарскую психологию!..

Другое обстоятельство: во вверенной мне роте сегодня обнаружилась также ночная покража у вновь прибывших заключенных девяти пар сапог и ботинок. Что это такое? Самопроизвольное раскулачивание! Раскулачивания я не допущу в своей роте. Понятно? К тому же безобразие, на поверке стоят босые. Гражданин комендант придут. Что это такое? Это не иное, как нарушение лагерного распорядка. А с такими субчиками я по-своему расправлюсь! У меня в роте лагерный распорядок должен быть во! На большой палец.

Он поднял вверх кулак с оттопыренным большим пальцем. Знак этот в концлагере имеет колоссальное распространение: занесен он был шпаной, но дошел до высших партийных кругов.

— На поверке номеров рассчитываться четко. Гражданину коменданту, когда они здороваются, отвечать дружно и громко, чтобы в Соловках было слышно. Понятно? Отвечать мне, как гражданину коменданту:

— Здорово, паразиты!

— Здра… — крикнули мы довольно нескладно.

— Громче! — свирепо орал наш воспитатель.

— Здорово, шпана, — лихо приветствовал он нас.

— Здра…

— Громче! До вечера держать буду! Громче!

Он порядочно потрудился над нами, пока, наконец, не отпустил нас в барак, совершенно издрогших и едва державшихся на ногах. Шесть дней мы голодали в этапе, ночь не спали, отощали так, что голова кружилась и одолевала слабость, что хоть ложись и помирай. «Неужели и теперь есть не дадут?» — думали мы с отчаянием. Ничто другое в голову не шло.

Явился ротный, нарядил двух заключенных за завтраком и двух за кипятком.

— Гражданин ротный, а как же насчет посуды?

— Нам есть не из чего, — послышались с разных сторон голоса. В тюрьме своя посуда запрещалась, и если кто брал при аресте с собой хотя бы кружку, то она отбиралась. Естественно, что большинство из нас были без всякой посуды, так как мало кто знал обычай лагерей и успел получить из дома при последней передаче.

— Еще вам в рот кашу класть! Если захотите, найдете из чего лопать, — сказал и вышел.

Многие побежали на помойку выбирать брошенные консервные жестянки.

Принесли два бака: в одном жидкая, льющаяся, как вода, пшенная каша, в другом наполовину остывший кипяток. Порция на человека примерно двести кубических сантиметров каждой жидкости. Выдали и хлеб. Полагалось четыреста граммов в сутки на каждого человека, нам выдали гораздо меньше.

— Что же это такое? Ведь это смерть! Разве мыслимо на этом человеку прожить? — послышались возгласы.

В соседнем взводе, где было больше крестьян, протестовали громче. Через несколько минут появился ротный. Ему уже «стукнули», то есть донесли, что заключенные выражают недовольство едой. Он вошел решительно и быстро.

— Встать, смирно! Кто заявляет недовольство пищей? Выходи вперед! — крикнул он громко. — Нет недовольных? Точка. Смотрите, чтобы у меня массовых выступлений не было! Сейчас направлю в ИСЧ (Информационно-следственная часть ЦК лагерей), там разберут по закону. Узнаете, что значит массовые выступления в концлагере. Разговор там недолгий — изолятор и шлепка. Понятно? Каша жидка? Это перво-наперво не каша, а кашица. А кашица другой не бывает. Понятно?

Он обвел всех испытывающим взглядом, круто повернулся и вышел. Из-за острого голода все, у кого еще были кое-какие деньги, бросились добывать еду. В ларек ГПУ нас не пускали, но через охрану можно было купить за деньги некоторые испорченные продукты, заплесневевшую копченую селедку и бракованные консервы. На воле, даже в СССР, продать такой товар невозможно, и его сплавляли по полной цене голодающим заключенным. Кроме этой легальной продажи можно было добыть через охрану и через уголовных, входивших в сделку с охраной, черного хлеба по пять рублей кило, при казенной цене в девять копеек кило, и воду по пятьдесят копеек кружка. Мы все мучились от жажды, пить нам почти не давали, и на этот расход шли даже самые неимущие.

Кроме того, можно было добыть махорку по три рубля пятьдесят граммов, и даже водку, но я не могу представить себе, по какой цене. Все тратили последние копейки, зная, что перспектива перед нами открывается самая ужасная, но и настоящее было невыносимо.

После этого «завтрака», повергшего всех в уныние, нас, человек по тридцать, начали выводить партиями в баню. Баня, хорошее рубленое здание, разумеется, построенное руками заключенных, находится тоже за проволокой, на самом берегу залива. Тех, кого вели в баню, заставляли брать все имевшиеся вещи: шубу, шапку, одеяло, подушку. Вещи эти мы обязаны были сдать в дезинфекцию — так же, как и все, что было на нас надето. Голых, нас строили в очередь перед загородкой, где помещалось четыре парикмахера, тоже заключенные — уголовные. Двое стригли машинкой волосы; двое брили волосы на теле. Работали они с быстротой и остервенением. Инструменты были тупые. Выходившие из-за загородки после парикмахеров имели вид смущенный и растерянный. Действительно, они являли жалкое зрелище. Волосы были выстрижены клоками и лестницами: там, где была борода, торчала разной длины щетина, вперемежку с клочьями, не попавшими под машинку. По телу сочилась кровь от порезов бритвой.

Отдельной кучкой стояли раздетые священники и о чем-то совещались между собой. Им, видимо, это было тяжелее и унизительнее других. Но и они, махнув рукой, пошли за загородку. Издрогшие, посиневшие, окровавленные порезами, входили мы в баню. Перед входом каждому давались два жестяных номерка на получение воды и крошечный кусочек липкой мази — мыла.

Проведенной воды в бане нет, и каждому выдавалось по две небольших шайки тепловатой воды, а так как в бане было очень холодно, то вода тотчас же остывала. Вымыться таким количеством чуть теплой воды было невозможно. Пополоскавшись, мы выходили в раздевальни, где долго дрогли голые и мокрые, пока не получали из дезинфекционной своего белья и платья. Вещи с трудом можно было узнать: все было невообразимо смято, точно изжевано, от них шел отвратительный запах. Вид меховых вещей был ужасен: мех разваливался, из-под него белыми клочьями торчала вата.

В этой одежде, превратившейся в отрепья, издрогшие, обезображенные ужасной стрижкой, печальным строем плелись мы назад в барак. Погода испортилась. Дул пронзительный северный ветер, хлопьями падал снег. В бараке было нестерпимо холодно. Я залез наверх, на свое место. Сквозь щели в стене намело снегу. Пришлось затыкать щели бельем. Тщетно просили мы ротного выдать дров, чтобы протопить печку, — не разрешил.

Голодно было отчаянно. Принесли обед: суп из квашеной капусты, пролежавшей не меньше двух лет, вонючей, разваливавшейся на волокна, и ту же «кашицу» на второе.

Делать было нечего. Мы сложились с соседом и купили килограмм заплесневелой копченой сельди. После этой покупки у меня осталось два рубля, у моего соседа, одного из крупнейших петербургских инженеров, три с полтиной. При ценах, по которым нам отпускали продукты, этих денег могло хватить в лучшем случае на то, чтобы еще два раза чего-нибудь поесть. Ждать денег нам было неоткуда. У него дома осталась жена и двое маленьких ребят, которым самим нечего было есть, у меня — сын двенадцати лет, один, который должен был кормить мать, сидевшую в тюрьме. Предстоял голод. Режим питания мог вести только к медленному умиранию. За дорогу цинготные признаки у меня стали резче: кровоточили десны, трудно разгибались ноги. Хоть бы на работу послали, там, говорят, кормят лучше. Пока мы грустно размышляли о нашем будущем, в бараке зашевелились, с верхних нар свешивались, чтобы лучше видеть, что делается внизу, послышались удивленные восклицания.

В барак вошла женщина! Она была молодая, лет двадцати, в арестантском бушлате и очень короткой юбке. Причесана она была не без кокетства; смазливая рожица, манера держаться, весь ее облик не оставляли сомнения в ее профессии. Ее сопровождал молодой человек в арестантском платье, с бритой актерской физиономией. Дойдя до середины барака и собрав вокруг себя толпу любопытных, девица обратилась с речью.

— Товарищи! Подписывайтесь на заем пятилетки в четыре года! Заключенные должны подписываться, как и вольные граждане. Каждый заключенный должен принимать участие в постройке социализма. Подписывайте, кто сколько может. Я принимаю запись в рассрочку: кто сколько подпишет, в шесть месяцев должен уплатить.

Мы слушали ее, разинув рты от удивления. Как, и здесь с нас требуют подписки на заем! У нас отняли все, сослали в каторгу, семьи — без куска хлеба, у многих конфисковано все имущество до последнего стула, до лишней детской рубашки. Мы раздетые, голодные, доведенные до последней степени нищеты и унижения, и с нас еще требуют «добровольной» подписки на заем!

Послышались несмелые голоса не то протеста, не то недоумения.

— Откуда же мы возьмем?

— У нас и так все отобрали.

— Подписаться можно, а чем платить будем?

— Жрать нечего, с чего нам займы покупать?

— Товарищи, — заявила она кокетливо-обиженным тоном, — это очень странно — такое отношение вашей роты. Надо сознательность иметь. Откуда деньги? Может, кому из дому пришлют.

— Дома самим жрать нечего. Там тоже с них последнее на займы отбирают! — крикнул кто-то сзади.

— На работу вас потом пошлют, — продолжала невозмутимо девица. — Будете премиальные получать.

«Премиальное вознаграждение» выплачивается заключенным, находящимся на работах. Для обычного рабочего оно не превышает трех рублей в месяц.

— Что это такое, — закончила девица капризным тоном, — столько мужчин и никто не желает подписаться! Вот я тоже заключенная, у меня тоже ничего нет, а я подписалась.

— Вы, гражданочка, по какой статье? — раздался насмешливый вопрос.

— По 35-й (хулиганство, воровство, проституция. — В. Ч.). Я социально-близкий элемент.

— Ты тут, девка, не пропадешь, заработаешь, — буркнул кто-то поблизости.

— Этой на все хватит, и на займы, и на пудру.

— Мужчины, нельзя оскорблять, надо сознательность иметь, — сюсюкала она, очевидно, не обижаясь.

— Товарищи, — вступился тогда авторитетным тоном сопровождавший ее молодой человек, до того времени мрачно молчавший. — Каждый должен доказать здесь свою лояльность. Кто не желает на заем подписываться, а тем более как здесь многие явно агитируют против займа, есть закоренелый враг советской власти, не желающий исправления. Здесь против таких принимаются свои меры. Рекомендую на заем подписываться.

К нашему изумлению, один из прибывших с нами «валютчиков» протиснулся к девице, взял у нее разграфленный лист, написал свою фамилию и в графу «сумма» поставил пятьдесят рублей.

Сумма это была для заключенных огромная. Все притихли и следили с волнением за этим человеком.

— Вот видите! — с торжеством вскричала девица. — Какие товарищ сознательные!

За первым протолкнулся второй, третий, четвертый. Речь молодого человека действовала. Сначала записывались те, у кого деньги были отобраны при вступлении в лагерь и записаны на их счет. Потом пошла записываться и голытьба. Жались, думали, кряхтели и писали, кто десять рублей, кто пятнадцать.

Девица и молодой человек работали, что называется, в ударном порядке. Около них стояла очередь.

— Откуда у вас столько денег? — спросил я «валютчика».

— Ну, я подписал те, которые у меня отобрали. Пусть берут на заем. Я все равно не увижу их до конца каторги. Все равно — деньги пропали.

— Дурацкое положение получается, — говорил мне тихо сосед. —

Смотрите, все подписываются. Эдак мы с вами вдвоем окажемся в числе неисправимых врагов советской власти.

— А ну их к черту, — огрызнулся я. — Срок, что ли, лишний дадут, если не подпишешься? Вы посмотрите, какая умилительная картина. Заключенные, каторжане, неисправимые контрреволюционеры, голодные, оборванные, обесчещенные, горят энтузиазмом к строительству социалистического отечества, стоят в очереди и подписываются на заем пятилетки.

Попробуем узнать, на что вон N. рассчитывает, у него нет ни гроша, а он на двадцать пять рублей подписался.

Я тихонько обратился к N.

— Вы что, наследство собираетесь получить — на четвертной кутнули?

— Что же делать, если все подписываются. Ну и черт с ними, пусть чувствуют мое исправление и сознательность.

— А как платить будете?

— Понятия не имею! У меня ни гроша и прислать некому, потому с легкой душой и подписываюсь. Что с меня взять, штаны, что ли, снять? В результате подписалось больше половины арестантов. Упорно не подписывались крестьяне и небольшая кучка интеллигентов.

— Все равно, товарищи, подпишитесь! — насмешливо говорил молодой человек. — Как только на работы возьмут, так первые премиальные и отдадите.

— Ладно, пусть сначала дадут, а потом и отбирают. А пока что у нас нет.

За девицей явился парикмахер с маленьким деревянным сундучком. Он надел грязный халат и разложил на грязном подоконнике свои атрибуты, расставил флакончики с подозрительной парфюмерией и водрузил небольшое зеркало.

— Кто желает стричься или бриться за плату, по дешевой таксе, давай, подходи.

Все были так обезображены стрижкой в бане, что желающих нашлось много. Совестно было ходить в таком виде. Все парикмахеры в лагере уголовные и крепко между собой сорганизованы. Несомненно, что те, кто бесплатно нас сегодня безобразил в бане, были в стачке с теми, кто теперь брался исправить их работу за плату. Барыши пополам Он принялся за работу, действуя быстро и жестоко.

— Одеколончиком освежить? Полтинник стоит.

Если заключенный отказывался, он брил так, что все лицо было в крови. За работу брал с индивидуальным подходом, с кого рубль, с кого полтинник, чтобы никого не упустить.

В самый разгар его работы, когда перед ним сидел заключенный с наполовину выбритой физиономией, вошел взводный и крикнул:

— Парикмахер! Давай к ротному!.. Бриться хочет. Парикмахер, не обращая внимания на недобритого клиента, сложил свои инструменты в ящичек и исчез к ротному. Парикмахер в лагерях обслуживает все начальство, от взводных до самого начальника лагерей. Разумеется, начальник им ничего не платит ни за работу, ни за материалы, и они должны все это выколотить с заключенных. Так кончились наши первые сутки на каторге. «Добро пожаловать!» — вспомнился мне плакат над воротами.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:08 | Сообщение # 59
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
2. Лагерь «особого назначения»

В карантинной роте нас продержали две недели. Мы почти ничего не делали, томились от тесноты, голода и холода. Иногда нас выгоняли грузить в вагонетки баланы (бревна). Подача вагонеток на пристань, где стояли грузившиеся летом иностранные суда, производилась уже вольными рабочими. С тех пор как за границей началась кампания против принудительного труда на лесозаготовках, в СССР избегают показывать иностранцам заключенных, и потому лес, заготовленный руками заключенных, доставлялся ими только до пристани, на пристань же его ввозили «вольные», которые и грузили пароходы. Рабочих не хватало, происходили задержки с погрузкой, иногда приходилось выплачивать за простой судов больше, чем выручалось за проданный лес, но пускать заключенных на пристань все же не разрешалось.

— Когда «мы» грузили, — злорадствовали гепеусты, — простоев у нас не было.

Нам, заключенным, было все равно; до пристани иди на пристани работа была одинаково постыла.

Затем срок карантина кончился, и нас перевели в другой барак, снаружи он казался лучше нашего, но внутри мало чем отличался: та же грязь, холод, теснота, клопы, только через весь барак был протянут другой плакат. На огромном куске материи было намалевано: «Труд без красоты и искусства — варварство». Плакат этот был результатом деятельности «культурно-воспитательного» отдела. Крестьяне с недоумением разбирали по слогам это странное изречение.

— Варварство-то что, товарищ? Знаете, может? — спрашивали они.

С переселением в этот барак нам разрешили ходить по лагерному двору, и мы могли встречаться с заключенными других рот. Среди них были и новички, вроде нас, и такие, которые отсидели в лагере уже несколько лет. Это были большей частью крестьяне, работавшие раньше на принудительных лесозаготовках и экстренно снятые с этих работ, ввиду предполагавшегося приезда американской комиссии, которая должна была на месте удостовериться, существуют ли эти лесозаготовки. По этому случаю все лесные командировки были ликвидированы в несколько дней, бараки, где помещались заключенные, сравняли с землей, а сами заключенные пригнаны назад на распределительные пункты. Крестьяне с увлечением рассказывали нам о панической спешке, с которой производилась эта ликвидация.

На «командировку», закинутую далеко в лесу, приезжал нарочный на лошади, передавал распоряжение начальнику и сейчас же ехал дальше, на следующую. Тут же отдавался приказ немедленно бросать работу, ломать бараки, ломать все, что только можно уничтожить. Особенно тщательно ломали карцеры, караульные вышки, срывали ограду из колючей проволоки. В бревенчатых бараках, которые быстро уничтожить было трудно, состругивались все надписи, которые любят делать заключенные, срывались все лагерные объявления, приказы, плакаты. Все, что можно — сжигалось. Специальный агент ГПУ проверял, не осталось ли признаков, по которым можно установить, что здесь работали заключенные, а не вольные лесорубы. Затем, не обращая внимания, день ли, ночь ли, заключенных гнали из леса к железной дороге. Спешка и паника были такие, что многие думали, будто объявлена война и что всех гонят подальше от границы, и хорошо, если по этому случаю совсем не ликвидируют.

Когда заключенных толпами гнали вдоль железной дороги, и вдали показывался поезд, их заставляли ложиться в болото, в снег и лежать, пока не пройдет поезд; ГПУ боялось, что чей-нибудь неподходящий глаз может увидеть их из окна вагона.

После этого бегства из леса заключенных рассовали по пересылочным пунктам, где они изнывали в грязи, на еще более голодном пайке.

— Уж лучше в лесу, на работе, — горевали крестьяне, среди которых было особенно много кубанцев. — Там кило хлеба дают, а здесь триста грамм. Каша тоже там гуще. Здесь только с голоду пропадешь.

— Главное, премиальную махорку дают, — добавил другой. — Не много, а четыре пачки в месяц, по пятьдесят грамм. Кажется, лучше без хлеба, а чтобы покурить было.

— Махорочка-то кусается тут: три рубля за осьмушку отдай, а три рубля премиальных в месяц платили. Да и нету их теперь.

— Как же, на лесозаготовках, говорят, «урок» дают, что выполнить нельзя, а не выполнишь — смерть? — спрашивали мы, новички.

— Нет, милый человек, этого ты теперь не бойся. Теперь бить не приказано. Уже год, может, как не бьют. Про Курилку слыхали? Тут он, на Поповом острове орудовал. Сколько народу поискалечил, поубивал. Год скоро, как его здесь расстреляли. Счастье ваше, что попали после него, после 30-го года…

— А что было тогда?

— Что было? А вот расскажу, что было, только отойдем отсюда в сторонку.

Мы отходили куда-нибудь за ветер, на пригрев, подальше от глаз ротного начальства и «стукачей» — доносчиков. Крестьяне были народ крепкий, с ними можно было говорить без опаски.

— Прибыли мы сюда, на Попов остров, в 1929 году, при Курилке, значит. Прибыли в вагонах. Стоим, вещички свои собрали, котомки да спины, сундучки в руках, ждем. Слышим — команда: выходи по одному из вагона! Выходит первый. Со ступеньки до земли далеко, сам знаешь, насыпь тут, болото. Около двое стоят, охрана, значит. Только он хотел спрыгнуть, «Стой! — кричат. — Крест на тебе есть?» Не знает что отвечать. Боится сказать, что есть. «Нету креста», — говорит. «Ну, прыгай!» Он прыгнул, а они его с двух боков, да кулаками по голове. Он так и пал. «Вот тебе», — говорят, — «нет креста, так получай. Следующий!» Подошел тот, слышал, что было, и боится. «Есть крест на тебе?» «Есть», — говорит. «Прыгай!» А они его опять бить, как того, что есть силы. «Вот тебе за крест!» — говорят. Третий не отвечает, молчит. Они его опять бить, зачем молчишь, так весь этап и избили. Как избили, тогда только за проволоку повели, а там что было!

Вас вот строили на поверку, ругали, конечно, кричать заставляли «Здра!», а не били. Нас всю первую ночь били, дрынами били. Дрын — это палка по-ихнему. На поверку теперь просто команда, а тогда палками гнали, а еще кто-нибудь в дверях стоит и каждого по морде, по зубам. Теперь что, на поверку выходят просто, а тогда летом летели, ног не чуешь, как бежишь. Все равно били.

— Теперь разве заставляют кричать? Что это за крик? — вступил в разговор молодой, красивый, хоть и совершенно изможденный парень. — Тогда бы послушали, как мы кричали. Здра! Стоим и кричим. Он нас по матери, а мы должны отвечать: «Здра!» Чтобы единым духом было. И чуть ему, взводному, покажется, что кто филонит, отлынивает, значит, сейчас его из строя и бить дрыном, а нас заставят бегать вокруг столба без поворота и с двух сторон дрынами, все по лицу норовят, всего искровенят, зубы повыбивают.

— Нет, вы послухайте, как в лес нас на работу гнали, я вот вам расскажу, — перебил молодого пожилой крестьянин. — Во-первых, зима. Погнали пеших. Свои вещи на себе и сани тащим с вещами, конвойных вещи и провиант. По снегу идти тяжело, рыхлый, глубокий. Хлеба дали по четыреста грамм. Отощали. Идти силы нет. Последние вещички побросали. Кто и одежду верхнюю бросил. Конвойные, те собирают, что получше, на сани кладут, промежду собой делят. Как в лес пригнали, велят снег протаптывать. Лопат нет. Построят шеренгой, и иди топчи, дорогу топчи на лесозаготовки, место топчи, где бараки строить. Снег, знаешь, какой тут, где по пояс, где по грудь. Ночью у конвойных — палатка. А мы — так, под елками полегли. Для них дрова кололи, обед варили. Потом барак им построили, а сами все на снегу, да под ветками. Крикушник, это карцер по-ихнему, значит, куды нас сажать замаривать, тоже построили. Каптерку, кладовку, тоже. Когда все построили, тогда разрешили для нас, для заключенных барак рубить из мелкого леса, нары из елового вершиннику, а пола совсем нету. Пока все рубили да строили, сколько пообморозилось, поумирало, счету нет.

— А в лесу работа какая? — спрашивали мы с жутью в сердце.

— Работа в лесу уроками, по два человека. Урок — это сто процентов. Техник есть, он говорит, какое дерево сколько процентов. Крупный лес, тогда меньше дерев в урок, мелкий — больше. Ну, словом, тебе сказать, урок такой давали, что хороших если два работника, к лесу привычные, так чтобы за четырнадцать или шестнадцать часов тольки-тольки выполнить можно.

— А кто не выполнит?

— Кто не осилит, только есть не дадут. В барак не пустят. Бьют только.

— Как же он?

— Как? Голодный да обмерзший, разве он может работать? Уж кто не осилит, тому смерть. Все равно бить будут, а то разденут «на мороз», на пень поставят, летом «на комаров». Тем руки свяжут и к дереву привяжут. Олень карельский, на что лесной зверь, и тот комаров не выдерживает, на морской берег бежит, где ветер, а человек?..

— Умирает?..

— Помирает, конечно. В крикушниках тоже много умирало. Мороз, есть не дают, покричит он с тоски перед смертью, все думает, может пожалеют, и затихнет, замерзнет. Оттого и крикушником называется. А «им» что? Пусть, говорят, лодыри дохнут. И ведь не сильные только и выживут. Если только вот охрана кого невзлюбит, глаз у кого дерзкий, или одежда получше, не сносилась, ну, тех все равно убьют. Исполняй, не исполняй урок, а убьют. Для этого у них своя сноровка. Приказывают: иди, мол, в лес вон до той лесины, тащи ее сюда. А до лесины, может, шагов сотню. Ослушаться нельзя — смерть. Пойдешь — все равно смерть. Охранник, он как тебя отпустит шагов на полусотню, возьмет на прицел, раз, и готово. Сейчас рапорт напишет — заключенный убит при попытке к побегу. Куда бежать-то нам!

— Вот я вам расскажу случай, — подошел к нашей компании один бывший офицер, пригнанный на пункт вместе с крестьянами-лесорубами. — Работал я в паре с турком. Хороший был парень, только по-русски ничего почти не понимал и сказать ничего не мог. Так слово, два знал, да и то больше непристойные. Он их здесь наслушался, а смысла совершенно не понимал и употреблял их всегда невпопад. Курьезов с ним было пропасть, да только не до смеху нам, всего не запомнишь. Был он турецкий подданный. Как он попал в лагерь — никто не знал и понять из его слов ничего не мог. Одежды у него почти никакой не было, так, тряпье одно. Как только держалось на нем. Сапог не было. Ноги завертывал в тряпки. Работал он прекрасно, тогда как совсем невмоготу станет, сядет, где попало, плачет и причитает: «Я — турецки подани, я — портянки, я — Ленина, ой-ой, я — Ленина!» — и все добавляет одно непристойное слово, которое, вероятно, должно было изображать презрение. Бывало, работаем мы с ним, работаем, дерево за деревом валим, кажется ему, что урок кончили. Я говорю — нет. Он спрашивает — сколько, сколько? Я ему пальцами показываю, что двадцать процентов осталось. Он процентов никак понять не мог, думает — двадцать деревьев. Повалится в снег, плачет, за ноги хватается: «Я — портянка, я — Ленина». Просто не знаешь, что с ним делать. И смешно, и жалко. Вы подумайте, быть вечно в паре с таким существом, — обращается ко мне рассказчик.

— Приезжает как-то к нам на командировку какой-то важный чин из московского ГПУ. Выстроили нас в проход барака между нарами. У кого одежда была совсем плохая, тех спрятали под нары. Турка тоже туда загнали. И вдруг, в самый торжественный момент, при самом начальстве, когда тишина такая, что муха пролетит — слышно, он вылезает из-под нар, черный, грязный, в лохмотьях, ноги в тряпье и начинает кричать: «Я — Ленина, я — советская власть… я — портянки… я — турецки подани…» Ну, схватили, конечно, объявили сумасшедшим, били страшно. Заболел он после этого и умер. Впрочем, южане здесь вообще не выживают: сейчас скоротечная и сыграл в ящик.

Все разошлись, я остался с одним крестьянином украинцем, который рассказал мне следующую историю:

— И турка жалко, конечно, хотя его и не поймешь, а вот я расскажу вам, как убили моего товарища. Два года прошло, а как вспомню, так не могу слез сдержать, хоть и всего здесь насмотрелся. Молодой он был парень, сектант, субботник. У них такая вера, что по субботам работать великий грех. Первый работник был. На всей командировке против него никто сработать не мог, и сила у него была огромная, и ровность в работе редкая. И очень был тихий, смирный. Никогда ни слова, не то что матерного, грубого не скажет. Все, что прикажут — все исполнит. Но по субботам — Ни за что не соглашался работать. Субботний урок выполнял в другие дни, сверх нормы. Бился, бился с ним надзор, били его, били и оставили: пусть, дурак, в другие дни отрабатывает. Все так и шло. Только переменился у нас начальник командировки. Видит, что парень в субботу стоит и не работает. «Чего не работаешь?» «Не могу, — говорит, — такая у меня вера. Я свой урок исполню, а в субботу не могу». «Ах, не можешь! Я тебе покажу веру! — Размахнулся, раз его. — Будешь работать?» — кричит. «Не могу сегодня». «Не можешь?» — Подозвал охранника, поговорил что-то с ним. Охранник снял винтовку и взял моего товарища на прицел. «Будешь работать?» «Не могу я, ежели надо умереть за веру, убей!» Поговорили они меж собой еще. «Будешь работать?» «Не могу». Охранник выстрелил. Застонал он, упал. Живой, грудь ему прострелили. Начальник подходит к нему. «Будешь работать?» — И сапогом в лицо. Я его молю, товарища своего, ну возьмись только за пилу, ради Бога, только возьмись, убьют тебя. Какая тут может быть работа, когда человек умирает… Он приподнялся, взглянул на меня и упал лицом в снег. Они его пхали, пхали ногами, потом оттащили в сторону. После работ разрешили зарыть.

Говорил он тихо, грустно, без возмущения, без негодования, как и все. Сколько я слышал потом таких рассказов, особенно от крестьян-рыбаков, с которыми мне пришлось жить и работать… И всегда они говорили, точно передавали не о людских делах, а о неумолимом роке, который ломал и крошил человеческие жизни. Их били и убивали, теперь не бьют и расстреливают только по постановлению ГПУ. Они голодали, и нас теперь держат на таком голодном пайке, что долго на нем не протянешь. Все мы, честные, работящие люди, свалены в одну кучу, и командуют нами уголовные преступники, которым поручено нас «перевоспитывать». Тяжко все, бессмысленно и безысходно.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:09 | Сообщение # 60
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
3. Новый лагерный режим
Весной 1930 года, в самый разгар безудержного террора, в лагерях ГПУ внезапно резко изменили лагерный режим. Причин этого перелома никто не знал. За счет «либеральных» веяний в ГПУ этого нельзя было отнести, так как ГПУ в это время взяло курс на усиление террора на воле. Тем не менее весна 1930 года стала гранью двух лагерных режимов. Началось с того, что в Соловецкий лагерь из Москвы была послана специальная комиссия, которая объявила, что уничтожение заключенных, столько лет систематически производившееся в лагерях, есть результат самоуправства лагерных начальников из числа заключенных. Об этом «самоуправстве» ГПК якобы только что узнало и, дав комиссии самые широкие полномочия, поручило ей восстановить справедливость. «Обследование» должно было вскрыть потрясающую картину истязаний, глумления, садизма, неисчислимой гибели человеческих жизней. Все это, конечно, не было тайной для ГПУ, и оно не намеревалось на этом задерживаться: около пятидесяти надзирателей, охраны и другого начальства, набранного из числа заключенных же, особенно рьяно выполнявших директиву об уничтожении заключенных, были немедленно расстреляны. В их число попал прославившийся своей чудовищной жестокостью Курилка с Попова острова и кое-какие другие знаменитости. Некоторые из вольнонаемных гепеустов получили переводы в другие лагеря, но многие из палачей остались на своих местах. Так, например, Борисов, жуткий садист, на совести которого лежит не одна сотня замученных, еще в 1931–1932 годах был начальником административного отдела Соловецкого лагеря. Наряду с ним остались и другие главные виновники режима пыток и смерти.

ГПУ и в этом случае расплатилось не своими головами. Но режим все же приказано было отменить. Началось с того, что официальное название лагерей — «Лагеря особого назначения» — было отменено. Слишком часто сами гепеусты разглашали повсюду, что особое назначение — это уничтожение заключенных. Впредь эти лагеря должны были называться «Соловецкие и Кемские трудовые исправительные лагеря»: сокращенно это выходило «Сиктл», то есть так неблагозвучно и неудобно, что старое, твердо установившееся название «Услон» — «Управление Соловецких лагерей особого назначения», — так и осталось во всеобщем употреблении вместе с эмблемой Соловецкого лагеря и торговой маркой этого предприятия — слон. Клеймо это можно встретить в СССР на многих товарах.

Главное изменение режима заключалось в том, что избиения и пытки, широко практиковавшиеся до этого времени всем надзором и лагерным начальством, начиная с взводного надзирателя, были прекращены. Меры воздействия, начиная от перевода на уменьшенный паек и кончая изолятором и расстрелом, могли теперь производиться лишь в установленном порядке и с объявлением в приказе. Жизнь заключенного не была, таким образом, бесконтрольно в руках страшной уголовной банды воспитателей, надзирателей и охраны, а зависела от более высокого начальства, не приходившего в непосредственное соприкосновение с заключенными и обязанного оформлять свою расправу «приказом». Приказы эти, периодически объявлявшие о расстрелах заключенных десятками и партий заключенных, скорее похожих на тени, которых переводили из изолятора в следственный отдел, наглядно говорили, что стоит наша жизнь и после реформы, но все же она была чем-то обеспечена и стала менее ужасной.

Вопрос о том, что послужило причиной изменения режима в концентрационных лагерях и насколько может быть прочен этот режим, кровно интересовал заключенных. По-видимому, основной причиной явился огромный наплыв заключенных в 1930 году — результат уже выявившейся к тому времени неудачи пятилетки как в промышленности, так и в сельском хозяйстве. Вместо десятков тысяч в лагерях оказались сотни тысяч «вредителей», «кулаков» и «подкулачников». Десятки тысяч людей можно было держать на нескольких изолированных островах Белого моря и в глухих местах Карелии, творя там с ними что угодно, но держать так сотни тысяч без того, чтобы даже в советских условиях это не стало широко известным, было немыслимо. Нежелательная для ГПУ огласка условий лагерной жизни уже проникла за границу в 1929 и 1930 годах. Особенно много неприятностей наделали данные под присягой показания студента-медика Малышева, бежавшего из Соловецкого лагеря. Кампания против принудительных лесозаготовок подорвала основную операцию Соловецкого лагеря, которая давала валюту, столь необходимую ГПУ в его заграничной работе.

Советская контрагитация в виде грубо инсценированного фильма «Соловки» и нескольких статей в советских журналах, изображавших Соловки, как курорт для приятного отдыха заключенных, не имела никакого успеха. Экспортными лесозаготовками были слишком серьезно заинтересованы в Европе и в Америке, чтобы дальнейшее расширение предприятий ГПУ не привлекло к себе внимания, если бы они велись в прежней форме. Продолжать страшное дело уничтожения заключенных под таким слабым прикрытием, как советская агитка, было невозможно.

Помимо этого уничтожение заключенных было коммерчески не выгодным для ГПУ. Зачем уничтожать рабочую силу, часто высококвалифицированную, когда можно заработать на ней хорошие деньги? С реформой лагерей в 1930 году они в течение ближайших лет превратились в огромную систему рабовладельческих предприятий ГПУ. ГПУ теперь не только не скрывает принудительного труда — скрыть миллионы работающих невозможно, — но оно само перешло в наступление и, придав лагерям видимость исправительных заведений для тяжких преступников, широко рекламирует эти учреждения, свою «воспитательную» работу там и результаты трудовой деятельности своих воспитанников. Наиболее близкие к ГПУ советские писатели, как Горький и Алексей Толстой, у которых рыльце в прошлом крепко запачкано контрреволюционным пушком, пишут теперь по заказу ГПУ романы и драмы, в которых воспевается принудительный труд. Под сурдинку, среди этого шума, ГПУ делает свое дело и собирает огромные барыши со своих рабовладельческих предприятий.

Таким образом, при новой установке основной задачей лагерей является не уничтожение заключенных побоями, пытками, невыносимыми условиями жизни, комбинированными с непосильной работой. Наоборот, основная задача лагерей теперь — это извлечение максимальных выгод. Смертность заключенных, по-прежнему очень высокая, есть следствие содержания их в концлагерях, а не цель.

Вслед за врачами и артистами от нас взяли инженеров и техников разных специальностей (агрономов, зоотехников, специалистов лесного дела, бухгалтеров). Мы все старались разузнать, какие вообще работы ведутся в лагере и кто из нас может рассчитывать на получение работы по специальности. Для меня чрезвычайно важно было узнать, что в составе лагеря есть целое рыбопромышленное отделение и что, следовательно, у меня есть шансы на то, что и меня могут вызвать, как специалиста. Это должно было избавить меня от тяжелой физической работы, однако не это было для меня главным. Я думал об одном — о возможности побега. Я знал, что задача эта нелегкая, что упорная, долгая подготовка может меня привести к успеху, но я не забывал об этом ни на минуту.

Из разговоров со старожилами, возвращенными с местных командировок, я узнал, что пункты «Рыбпрома» разбросаны в малолюдных местах, на огромном протяжении всего западного берега Белого моря. Характер этих мест мне был знаком по прежним моим исследовательским работам. Укараулить арестанта в таких местах труднее, чем в густонаселенных пунктах. Самые условия морского промысла тоже должны были представить большие затруднения для охраны. Ловцов надо быстро и часто перебрасывать с места на место, в зависимости от появления рыбы, их нужно отпускать в море. Немыслимо себе представить, что к каждому можно приставить охранника с винтовкой.

Я еще не знал тогда, что ГПУ обеспечивает себя от побегов круговой порукой рыбаков-заключенных, работающих на одной тоне.

Мне казалось, что если я попаду в пром, это будет первым, может быть, едва заметным, но все же шагом вперед на пути к намеченной мной цели. Главное, что я мог сделать, это дать в учетной карточке такие сведения о себе, которые убедили бы начальников «Рыбпрома», что моя работа будет для них интересна и выгодна. Видимо, я в этом успел, так как через месяц меня вызвали «с вещами» для отправки в Кемь. В лагерях, как и в тюрьме, не полагается говорить, куда вызывают, но служащие в учетно-распределительной части, те же заключенные, сказали мне по дружбе, что вызван я в «Рыбпром».

Мне выдали казенную одежду: гимнастерку и брюки защитного цвета из скверной бумажной материи, такую же фуражку, арестантские старые ботинки и сильно изношенный бушлат солдатского сукна. Требовали меня как ученого специалиста, но я должен был предстать перед новым начальством, как арестант. Прежде всего я был каторжник и должен был твердо помнить об этом.

Через час я шагал «со свечой» (конвойным) к железнодорожной станции Попова острова, откуда меня должны были везти в Кемь. Я не замечал ни проливного дождя, ни грязи, по которой шлепал в своей ужасающей обуви, так я был поглощен своим первым успехом.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:10 | Сообщение # 61
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
4. Вечеракша
Конвойный привел меня в общий пассажирский вагон железнодорожной ветки, соединяющей Попов остров со станцией Кемь, и сел на лавочку рядом со мной, зажав винтовку между колен В вагоне было много пассажиров: рабочих с лесопильного завода, местных крестьян, баб, ребятишек. Никто на меня не обращал внимания, так здесь все привыкли к арестантам-«услоновцам». В Кеми заключенных больше, чем жителей. Но мне казалась странной и моя фигура, переряженная в каторжные отрепья, и мое присутствие среди вольных людей с их обычными житейскими разговорами Особенно поражали меня дети, которых я не видел давно. Хотелось заговорить со славным белобрысым мальчонкой, который сидел против и косился на меня своими лукавыми глазенками, но за такой разговор — «нелегальное сношение с вольными» — мне грозил карцер.

В открытое окно я видел болото, мелкий лес. Тоскливые, унылые места, но ни одного человека. Полтора года пробыл я в концлагере и полтора года, начиная с этапа, я всюду думал об одном — о побеге. Во всяком новом положении или месте я прежде всего думал, как это может повлиять на мой план побега, можно ли и как лучше бежать отсюда. И теперь, глядя в окно, я старался представить себе, можно ли бежать с поезда. В конце концов, может быть, если выбрать момент, соскочить на ходу… Конвойный вряд ли решится прыгнуть тоже. Он будет стрелять, но из-за хода поезда, наверное, промажет. Лесок кругом чахлый, но скрыться можно… В это время я заметил, что вдоль железнодорожного пути тянется дорога, и по ней за нашим поездом скачет верховой с ружьем. На частых остановках поезда он нас догонял и ехал шагом вперед; когда поезд его нагонял, начинал скакать; постепенно отставал и затем опять настигал его. Несомненно, эта предусмотрительная мера была введена недаром: ему легко было заметить беглеца, догнать и пристрелить. Нет, надо быть осмотрительнее, подумал я, видимо, они не так беспечны. Позднее я узнал, что кроме этого верхового в районе около Кеми и других крупных лагерных пунктов имеется целая сеть постоянно выставляемых секретов и дозоров. Миновать их — дело нелегкое.

Не доезжая одной остановки до станции Кемь, мой конвойный мрачно скомандовал мне:

— Ну, давай, выходи!

Вышли. В двух километрах к западу стлался по берегу залива низкий серый городок — Кемь, к востоку — командировка Соловецкого лагеря — Вечеракша, выстроенная в 1930 году. После перевода управления с Соловецких островов в Кемь, Вечеракша стала центральной командировкой этого лагеря. Вечеракша находится на виду у главного начальства и считается, что здесь заключенные содержатся лучше, чем в других лагерях.

Вечеракша тянется вдоль левого берега реки Кеми и со стороны суши охвачена высоким забором из колючей проволоки. Со всех сторон, около проволоки, деревянные вышки для часовых. За проволокой — длинным рядом двухэтажные бараки для заключенных, бревенчатые, рубленые в лапу, с претензией на стиль. Окна очень большие, но редкие и забраны частым, мелким переплетом рам (в 1930 году достать стекла сколько-нибудь приличного размера было невозможно). Дорога к баракам и вся болотистая почва, на которой стояли бараки, представляет собой сплошную топкую грязь, так что вдоль бараков настланы узкие деревянные тротуары — «линейки». Дальше, по направлению к берегу, беспорядочно настроено еще много домов, самых разных размеров и конструкций: кухня, баня, две лавки, типография, хлебопекарня, электрическая станция, больница.

По «линейке» и около зданий бродят отдельные фигуры заключенных в сером арестантском платье. Бродят бессильно, медленно. Это — или больные, получившие разрешение врача не выходить на работу, или такие же, как я, только что привезенные с других командировок и еще не назначенные на работу. Первый от входа барак женский. В нем помещаются вместе и политические и уголовные. Тут интеллигентные почтенные старушки, большей частью профессорские жены, и совсем молоденькие девушки-студентки, и монахини, и крестьянки. Особенно бросаются в глаза цыганки, не утратившие и здесь гордой, легкой походки, у которых из-под арестантских бушлатов пышно стелятся когда-то цветистые юбки. Но наиболее заметны здесь представительницы петербургской шпаны. Они развязно заигрывают со стражей и громко ругаются поразительной по виртуозности и непристойности бранью.

По внешнему виду мне все же показалось, что здесь должно быть лучше, чем на Поповом острове. Ошибся. Меня, назначенного на работу в качестве специалиста, отвели в барак, считавшийся лучшим, наиболее чистым — в третью роту. Он, действительно, отличался от других, так как там были сплошь интеллигентные люди: врачи, инженеры, агрономы, техники, бухгалтеры и т. д. Все они не так давно считались «незаменимыми» специалистами и сейчас работали на ответственных местах в различных учреждениях при управлении лагеря. Но что касается барака, то по своей тесноте, грязи и неустройству он мало отличался даже от бараков на Поповом острове. Полагающиеся тысяча человек были втиснуты в него, как и в другие, по пятьсот человек на этаж. Посередине каждого этажа проходит довольно широкий коридор, от него, вправо и влево, перпендикулярными к нему стенками отгорожены помещения вроде огромных стойл в конюшне. В каждом таком помещении, которое официально называется «комнатой», с обеих сторон построены сплошные нары в два этажа. На каждого заключенного полагаются те же пятьдесят сантиметров, на которых он годами должен спать вповалку на голых досках, есть, проводить время, которое у него остается от работы. В каждой такой «комнате» помещается по пятьдесят человек. Барак тускло освещен электрическими лампочками без абажуров, прикрепленными под самым потолком. На нижних нарах поэтому совсем темно, на верхних — свет всю ночь ест глаза. В отличие от Попова острова здесь имелись в каждой такой комнате по узенькому столу человек на восемь.

Обстановка эта уже больше не поражала, но и меня, попавшего сюда на девятый месяц своего заключения, после того как мне казалось, что я привык ко всему, прямо сразила нестерпимая вонь. В бараке на тысячу человек уборная без водопровода помещалась внутри барака. Каждую ночь, ввиду недостаточной емкости выгребных ям, нечистоты эти примитивным способом вычерпывались и выносились. Каждую ночь, в эти часы мы буквально задыхались. Кто спал, начинал стонать и метаться, у меня от нестерпимого зловония начиналась рвота. Я прокрадывался мимо дремлющих дежурных на лестницу, куда проникал свежий воздух из входной двери, и часами стоял, прячась между этажами и стараясь простоять так всю ночь, чтобы меня не заметили дежурные.

В таких условиях должны были пройти пять-десять лет нашего заключения. Для тысяч русских интеллигентов и сейчас тянутся эти беспросветно-однообразные дни и тяжкие ночи, в которых и сна настоящего нет.

В семь часов побудка: «Вставай!» Все вскакивают, наскоро напяливают одежду, если кто что-нибудь решился снять в холодном бараке, разминают затекшие за ночь руки и ноги, бегут умываться. В умывальной, помещающейся в клозете, без водопроводной воды должны за полчаса умыться тысяча человек. Около умывальника толпа, и тут же десять человек одновременно справляют свои естественные надобности, и около каждого стоит очередь. Весь пол залит зловонной жижей. Ни мыла, ни полотенца нет, не полагается. Наскоро плеснув водой на лицо, все бегут во двор, к кухонному окошку, за арестантской едой. Посуды не дают и здесь. На завтрак та же ложка вареного пшена или перловки. Тем, кто числится по первой категории, то есть на тяжелых физических работах, капают на кашу немного растительного масла. Другим не полагается. Хлеб также выдается по категориям: I категория — 800 граммов (одно время, в 1931 году, выдавали 100 граммов); II категория — специалисты, работающие на производстве, — 500 граммов; III категория — все остальные, находящиеся на работе — 400 граммов. Хлеб — это основа питания. Все остальное почти несъедобно.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:11 | Сообщение # 62
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
5. «Кормить и одевать…»
Передавали, что новый начальник Соловецкого лагеря Иванченко «либерал» и что ему принадлежит необыкновенная для гепеуста мысль, которую он высказывал публично: «Для того чтобы выжать из заключенных настоящую работу, их надо кормить и одевать». Вопрос в том, в какой мере надо кормить и одевать, конечно растяжен, но в своем «либерализме» ГПУ не пошло так далеко, чтобы сравнять условия жизни заключенных с условиями, предоставляемыми в лагерях рабочему скоту. Конюшня, коровник и свинарники Соловецкого лагеря, построенные руками заключенных, по сравнению с их собственными бараками, светлы, чисты и теплы. Относительный рацион питания, получаемый скотом, во много раз превышает питание рабочего-заключенного. Нет никакого сомнения, что если бы скот был поставлен в соответственно одинаковые условия жизни с заключенными, лошади не потащили бы ног, коровы не стали бы давать молока, свиньи издохли бы. В зависимости от новой коммерческой установки лагерей, первой задачей распределительных пунктов является сортировка рабочей силы и рассылка ее по многочисленным и разнообразным предприятиям лагеря.

Но по пути к этому всегда стоит одно привходящее задание — ликвидация у заключенных вшей. Из тюрем арестанты поступают поголовно пораженные этими насекомыми, сознательно культивируемыми в тюрьмах для подследственных. Вшивый режим и вшивая камера входят в систему мероприятий следственной власти ГПУ по получению «добровольных признаний». До весны 1930 года режим этот также встречал полную поддержку в лице начальства лагерей: вошь была мощным союзником ГПУ в деле ликвидации заключенных в лагерях «особого назначения». Сыпной тиф не переводился, заключенные умирали от него тысячами, был заведен даже особый порядок свозить их на один из островов, где их оставляли без всякого присмотра и ухода и где они умирали ускоренным темпом. Теперь, при новой «установке» — получения от заключенного максимума труда, — вши признаны подлежащими уничтожению. Наша жестокая стрижка и бритье в бане, своеобразная дезинфекция, граничившая с уничтожением нашей одежды, объяснялись тем, что от врачебного пункта требовалось абсолютное очищение нас от вшей, хотя средств для этого в распоряжении врачей почти никаких не было.

Если в партии заключенных, отправленных с распределительного пункта, при тщательном досмотре на месте прибытия обнаруживалась хотя бы одна вошь, врач распределительного пункта получал тридцать суток карцера.

Клопы, не передающие сыпного тифа и не представляющие опасности для жизни заключенного, процветали во всех лагерях и на всех командировках. Если с ними и велась борьба, то чисто формальная, особенного вреда им не приносившая, и представить себе количество клопов в бараке задача трудная для тех, кто там не побывал.

Для перерегистрации заключенных и установления, на какой работе каждый из них может быть использован с наибольшей для ГПУ выгодой, на распределительном пункте имеется специальный аппарат, тоже из заключенных, который составляет специальные учетные карточки на каждого вновь прибывшего. Особенно тщательно отмечаются сведения о специальности и о том, на какой работе заключенный может быть использован. Все карточки сосредоточиваются затем в управлении лагеря, туда же поступают и запросы всех отделений на рабочую силу всех нужных категорий и специальностей.

Следующей задачей является медицинское освидетельствование для установления физической работоспособности. В 1931 и 1932 годах заключенных разбивали на три категории по состоянию здоровья (эта система менялась в лагере несколько раз). Первая категория — годен для физических работ. Третья — для физических работ не годен. Одно время существовала еще категория, к которой причислялись те, кто не мог самостоятельно передвигаться. В соответствии с этим первую категорию используют на лесозаготовках, сплаве леса, для дорожных и земляных работ, на погрузочно-разгрузочных операциях, как морских ловцов на рыбных промыслах и пр. Вторую категорию фактически используют на тех же операциях, хотя при этом полагается давать более легкие работы. Третья категория работает в качестве сторожей, уборщиков, канцеляристов и пр. К третьей категории относятся также и те заключенные, которые по болезненному состоянию и старческой дряхлости ни к какой работе не способны. Их отправляют умирать на инвалидные командировки. В лагерь иногда заключенные поступают из тюрем уже в таком состоянии, что не только не могут ходить, но и сидеть. Я видел в Соловецком лагере профессора Фарманова, читавшего до ареста (1930 год) курс на факультете рыбоведения в Петровском сельскохозяйственном институте. Ему было семьдесят лет. Вследствие повреждения позвоночника он еще в тюрьме потерял возможность владеть ногами. Его отправили в концлагерь сроком на десять лет. Из московской тюремной больницы в этапный вагон его доставили на носилках и также из вагона до лагерной больницы. В течение 1931 и 1932 годов, до моего побега, Фарманов продолжал лежать, не будучи в состоянии даже сидеть на койке. Страшно было думать о его безнадежной, беспросветной судьбе.

Заключенных, зачисленных в третью категорию и совершенно не трудоспособных, периодически подвергают новому обследованию и затем своеобразной «амнистии». Заключение в концлагерь заменяется им ссылкой в отдаленные местности, большей частью в какое-нибудь глухое село в Архангельской или Вятской губернии, расположенное в нескольких сотнях верст от железной дороги. Везут их туда под конвоем, этапным порядком, и бросают в назначенном для житья месте без всяких средств к существованию. В концлагере, на инвалидной командировке, они все же имели кров в грязном, холодном бараке, получали кипяток и триста граммов черного хлеба в день. В ссылке не полагается никакого пайка или пособия, и они гибнут там еще быстрее, чем в лагере.

Как правило, все заключенные, зачисленные в первую категорию, идут на физические работы, исключение делается только для тех специалистов, в которых ГПУ в это время нуждается. Такие специалисты, по особым требованиям на них, направляются на работы, независимо от категории трудоспособности. Однако они находятся под постоянной угрозой быть отправленными на «общие работы» в случае, если их специальность будет признана ГПУ ненужной, в случае нехватки рабочих рук или в наказание за какую-нибудь оплошность или неповиновение. Лиц, имеющих образование и зачисленных во вторую и особенно в третью категорию, обычно направляют на работу в многочисленные канцелярии при Управлении лагерей на должности канцеляристов, счетоводов, статистов и т. д. Исключение составляют священники: по особой инструкции ГПУ их отправляют только на тяжелые физические работы, а в случае полной дряхлости назначают ночными сторожами. Трудно бывает устраиваться и ученым-гуманитариям — историкам, музееведам, литераторам, так как в их специальности ГПУ не нуждается. Медицинское освидетельствование производится врачами заключенными при строгом наблюдении чинов ГПУ. Протокол освидетельствования подписывается заключенным-врачом и гепеустом.

Врачам заранее определяется, какой процент они могут признать негодными для работ. Врачи, сами заключенные, ослушаться не смеют, и приходится им заведомо больных зачислять в первую категорию. Нет сомнения, что в том состоянии, в котором люди поступают после тюрьмы и этапа, нормальная врачебная комиссия не нашла бы ни одного здорового человека, годного для тяжелых физических работ. Но особенно печально положение врачей и их пациентов, когда ГПУ не хватает рабочих рук. Так было летом и осенью 1931 года, когда была начата постройка Беломорско-Балтийского канала. Работы велись в ужасающих условиях: в болотах, в лесу, без жилья, в очень плохой одежде. В таких же условиях работал и огромный Свирский лагерь, снабжающий дровами Москву и Петербург. Убыль рабочих, посланных туда, была огромная. Для покрытия этой убыли было назначено переосвидетельствование второй и третьей категорий, при этом всех моложе пятидесяти лет, если у них были руки и ноги, перечислили в первую категорию и отправили рыть канал. Первую категорию никогда не переосвидетельствуют, и, раз попав в нее, заключенный остается там, пока не свалится с ног.

После этой предварительной обработки заключенных начинается их распределение на работы по отделениям лагеря, согласно поступающим оттуда требованиям на рабочую силу. Чернорабочие большей частью отправляются крупными партиями. Квалифицированных рабочих и специалистов обычно отправляют по несколько человек сразу. На известных специалистов обычно поступают персональные требования, и их отсылают со «спецконвоем». Большинство уходило со смутной надеждой, что на работе жить будет легче и, может быть, сытнее. Только партии, отправляемые на Соловки, ехали туда с тревогой. Это были «запретники», заключенные, которым ГПУ при отправке из тюрьмы в концлагерь сделало пометку об особо строгом режиме их содержания. Чем в этом случае руководствуется ГПУ, сказать трудно. Большей частью на Соловки отправляют тех, кому дана «полная катушка», то есть десять лет, но иногда туда идут и заключенные с трехлетним сроком, в то время как много десятилетников остается на материке. Многие из нас полагали, что на остров ссылают тех, кого ГПУ подозревает в желании сбежать за границу, но при мне на Соловки отправляли таких стариков, для которых побег так же невозможен на материке, как и на острове. Во всяком случае, ехать туда было жутко, потому что отправляемые знали, что их рассматривают как особо опасных, что, следовательно, им меньше всего шансов попасть под какую-нибудь амнистию или сокращение срока. Пугала и крайняя изолированность Соловков, особенно во время зимы, когда в течение семи месяцев связь с материком поддерживается случайными рейсами аэропланов ГПУ. Некоторым утешением служило то, что, судя по рассказам, помещения на Соловках просторнее и чище, чем на материке.

Из одиночных и индивидуальных вывозов первыми брали врачей и артистов. Их иногда вызывали даже в день прибытия этапа, не обращая внимания на карантин. Объясняется это тем, что и врачи и артисты обслуживают, в первую очередь, «вольнонаемных» чинов ГПУ. Любовницы и жены гепеустов все время лечатся, лечат своих детей и желают иметь для этого лучших знаменитостей, «приезд» которых делается заранее известным. С не меньшим нетерпением ждут артистов и артисток. При управлении лагеря имеется театр с небольшими оперными, опереточными и драматическими труппами. Гепеусты и их дамы, жадные до новинок, готовы отправить артиста с этапа прямо на театральные подмостки. Театральная труппа всегда находится там же, где управление лагерей: сначала она была на Соловецких островах, потом, вслед за управлением, переехала в Кемь, а в 1931 году в Медвежью Гору. Одно время во главе этой труппы стоял опереточный артист, бывший директор Музыкальной комедии в Петербурге, Ксепдзовский. Потом он был за какую-то провинность смещен и даже отправлен на «общие работы», то есть чернорабочим, но вскоре его вернули в труппу, так как без него страдал ансамбль.

К сожалению, мне ни разу не пришлось побывать в этом своеобразном крепостном театре, я только слышал иногда печальные новости их жизни и наблюдал изо дня в день, как одна милая артистка, привезенная в лагерь молодой еще женщиной, превращалась в больную старую женщину. В условиях лагерной жизни она быстро потеряла голос, была разжалована в канцелярские «барышни» и с трудом таскалась по грязи из лагерных бараков в управление, чтобы там сидеть весь день и вечер, до одиннадцати часов, в дыму махорки и отвратительных советских папирос.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:13 | Сообщение # 63
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
6. Вывод за ворота
Очередь под открытым небом, то есть большую часть года под дождем и снежной метелью. Многие проглатывают свою порцию тут же, стоя, другие бегут в барак, на нары. У кого есть чайник, берут кипяток. Но все торопятся, потому что надо исполнить длинную и сложную процедуру, чтобы получить право выйти за проволоку и успеть на работу. В бараке, у ротного, надо получить «рабочую книжку», расписаться в книге, отметить часы и минуты получения, затем в канцелярии дежурного по лагерю надо показать книжку и получить пропуск на выход за проволоку. Получивших пропуска конвойные выстраивают на «линейке» и ведут к воротам. Здесь часовой просчитывает заключенных, проверяет пропуска. Вывод из ворот происходит в восемь часов утра, к девяти все должны быть разведены по всем учреждениям лагеря, разбросанным по городу Кеми. Так как всем надо «выправить документы» одновременно — всюду толкотня, очереди, ругань Нас гонят на принудительную работу, и мы же должны добыть себе пропуска, а нас же ругают в течение всей этой процедуры…

Ведут нас посреди дороги, осенью и весной покрытой невылазной грязью. Среди конвойных попадаются рьяные служаки, которые требуют, чтобы мы строго соблюдали военный строй, а обуты мы все бог знает как, и многие месят эту каторжную грязь уже из последних сил.

— Равняться чище в рядах! — кричит наш командир, останавливая и равняя шеренги. — До вечера стоять будете.

— А нам что, постоим! — слышится из рядов. — Срок идет.

Конвойный бросается искать виновных, отбирает пять-шесть документов, записывает фамилии. Записанный получает пять-шесть суток карцера.

Так доставляются на место работ специалисты, которые и в лагере ведут крупнейшую работу и на которых, собственно, и держатся все предприятия лагеря, дающие ГПУ многомиллионные доходы.

На месте работ снова оформление прибытия каждого заключенного и затем служба до пяти часов. В пять — перерыв на обед. Заключенные выстраиваются партиями на улице перед учреждениями, конвой постепенно собирает их, выстраивает, ведет обратно на Вечеракшу. Там вновь проверка и сдача документов. Голодные, проработавшие весь день, прошагавшие два километра до города и столько же обратно, заключенные опять тащатся к окошкам кухни за обедом. Он, как и на Поповом острове, состоит из двух блюд — супа с листками протухшей капусты и мельчайшими кусочками соленой конины или верблюжатины и ложки вареного утреннего пшена. Несмотря на изнуряющий голод, не у всех хватает решимости проглотить вонючий суп, и они со злостью льют его тут же в помойную яму.

Но и этот обед нельзя получить раньше шести, а в семь надо опять выправить все документы и шагать на вечернюю работу, которая начинается в восемь и кончается в одиннадцать часов вечера. Только к двенадцати часам ночи можно попасть назад, в казарму, получить ложку утренней каши, кипятку и устраиваться спать на свои пятьдесят сантиметров голых досок.

Ночью не знаешь, куда деться от вони, клопов, а зимой — страшной стужи, потому что бараки отапливаются только мусором, если соберут его заключенные; дров не полагается. И это в условиях приполярной зимы. Едва заснешь, если окончательно свалишься от усталости, начинается ночная поверка. Хотя нас, работающих в управлении, и не должны выстраивать, а просчитывать на местах, во время сна, но так как ротное начальство не твердо в арифметике и счет у него никогда не сходится с записью, кого-то ему не хватает, и оно начинает всех будить.

И так каждый день. Без минуты отдыха, в толпе, в спешке, ругани, крике. Так надо прожить пять лет, а большинству десять.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:14 | Сообщение # 64
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
7. В «Рыбпром»
Первый мой выход на работу в Кеми был особенный. С моим пропуском в канцелярии коменданта Вечеракши вышла какая-то задержка, и когда я получил, наконец, пропуск, партию уже увели в город, поэтому меня отправили на работу одного.

Не могу передать того странного чувства, которое я испытывал, идя по улице один, без конвойного за спиной, в первый раз после десяти месяцев тюрьмы. Идти надо было около двух километров. Целых полчаса я мог располагать собой, как хотел. Чтобы острее чувствовать свою «свободу», я шел то быстро, то замедлял шаг, то даже приостанавливался. Я мог это делать по своему желанию, и никто при этом грозно не кричал на меня сзади. С трудом я удерживал себя от желания все время оглядываться назад, чтобы лишний раз убедиться, что никто не следует за мной по пятам. Правда, я шлепал по грязи, среди улицы, так как знал, что в Кеми каждый охранник, который меня встретит на тротуаре, может отправить меня в карцер. Чтобы продлить свою свободную прогулку, я шел медленно и несколько раз переходил с одной стороны улицы на другую.

ГПУ ничем не рисковало, выпуская меня без конвоя. Одет я был в арестантское платье, ни провизии, ни денег у меня не было. Не только в самой Кеми, но и на шоссе, ведущем к железнодорожной станции, и на всех прилегающих дорогах, масса охранников ГПУ. Наконец, жена была в их руках, в тюрьме на Шпалерной, сын был тоже в Петербурге. Если бы я бежал, их, несомненно, рассматривали бы как заложников. Шел я по знакомым местам. Мне приходилось и раньше бывать в Кеми во время исследовательских работ на Белом море.

Кемь — город только по названию и мало чем отличается от поморских сел. Городских домов в Кеми нет. Серые от времени, дождя и ветра, деревянные строения этого города, сами владельцы которых называют их избами, не городского типа, и при постройке рассчитаны были только на то, чтобы вместить семью домохозяина. Дома большей частью одноэтажные, реже двухэтажные: в этом случае нижний этаж занят кухней, сенями, кладовками. У каждого дома двор с сараями, хлевом и пр. В Кеми одна мощеная улица, и то вымощена она только в 1928 году руками заключенных. Как во всех поморских селах, жители Кеми крепко связаны с морем и рыболовством, поэтому село вытянуто вдоль берега реки, расширяющейся здесь и переходящей в морской залив. Домики лепятся местами по самому берегу и своими серыми тонами сливаются с гранитными скалами берегов. Верхняя, самая древняя часть Кеми, заселенная еще в XVI веке, расположена у мощного, последнего перед морем, порога реки. Здесь на высоком холме стоит прекрасный Кемский собор, построенный в XVII веке (фотографию его можно найти у Грабаря, в истории русского искусства). Он в полном запустении, притворы и крыльцо покосились, с одного из куполов упал крест, в центральном куполе пробита дыра, и какой-то предприимчивый радиолюбитель укрепил там свою антенну. Большевики разрешают раз в год производить там службу; но поддерживать собор у жителей не хватает ни решимости, ни средств.

В Кеми два каменных здания: новый собор, теперь закрытый и частично используемый под склады товаров ГПУ, и дом, в котором помещается Управление Соловецкого лагеря. Этот дом был построен во время НЭПа руками заключенных и имел иное назначение. В нижнем этаже с огромными зеркальными окнами помещался роскошный универсальный магазин для сотрудников ГПУ, обставленная по последнему слову техники парикмахерская и фотография. Но главной гордостью ГПУ был верхний этаж, где помещался ресторан. Здесь, в огромном двусветном зале, с хорами для публики и эстрадой для оркестра, дни и ночи кутили лагерные гепеусты. К их услугам были также отдельные ресторанные кабинеты.

ГПУ хвалилось тогда, что в СССР нет более изысканной ресторанной кухни и более замечательной сервировки. Действительно, здесь работали лучшие повара и кондитеры, собранные со всей России. Официантами были прежние хозяева когда-то самых известных ресторанов. За малейшую оплошность или недовольство «гостей» подневольным служащим этого заведения грозил изолятор, отправка на лесозаготовки и пр. Можно себе представить, как здесь старались угождать посетителям. Оркестр тоже был неплохой, так как в него попадали только настоящие музыканты.

Когда дни НЭПа миновали, в магазине стало меньше товаров, его разжаловали в кооператив, затем в закрытый распределитель ГПУ. Наконец, и распределитель был переведен. Держать роскошный ресторан с публичными пьяными оргиями признали тоже несоответствующим новой генеральной линии партии. Все помещения были отведены под управление лагеря. В бывшем ресторанном зале и магазине были нагорожены клетушки, куда, как сельдей в бочку, насажали заключенных спецов, которые в духоте и облаках махорочного дыма, голодные, обтрепанные, изведенные, должны были творить пятилетние производственные планы ГПУ и подсчитывать миллионные барыши, добытые принудительным трудом.

Но громоздкий управленческий аппарат ГПУ не уместился в одном доме. Все лучшие дома в Кеми, прежде принадлежавшие крестьянам, были заняты отделами управления лагеря. Всюду красовались гепеустские вывески с непонятными для непосвященных названиями — «ИСО УСЛОН ОГПУ», «ВОХР УСЛОН ОГПУ», «ПЕТЕО УСЛОН ОГПУ», «ТПО УСЛОН ОГПУ» и др. Мне нужно было в «РПО УСЛОН ОГПУ», то есть в рыбопромышленное отделение лагеря или, как его обычно называют, «Рыбпром».

Помещался «Рыбпром» в одном из крестьянских поморских домов.

Я вошел внутрь. Когда-то, когда здесь жил зажиточный крестьянин, крашеные полы, наверное, блистали идеальной чистотой, потолки были чисто выбелены, на окнах были занавески и цветы. Теперь краска полов стерлась, обои оторвались от стен, над окнами торчали только крючки от бывших занавесок. Маленькие, низкие комнаты были сплошь заставлены столами разных размеров и фасонов; часто это были просто доски, положенные на козлы. Столы стояли так тесно, что едва можно было протиснуться. Около них сидели на табуретках (стулья — слишком большая роскошь для заключенных) «спецы» и что-то писали, читали, считали. Над различными столами были надписи: «Делопроизводитель», «Бухгалтер», «Заведующий производственным отделом» и т. д. Тут же за крошечным столиком, сидела молоденькая девушка в арестантском платье и стучала на машинке. Было шумно, накурено, тесно до невообразимости.

Вот где придется работать «как специалисту» в течение пяти лет, подумалось мне. Ни одной книги, ни шкафа для книг. Мне не приходило в голову тогда, что у меня не будет и стола, за которым я мог бы писать.

Заключенные, коллеги по моей новой работе, встретили меня очень приветливо. Все они, включая делопроизводителя, занимавшегося внесением входящих и исходящих, были с высшим образованием, иногда высокой научной квалификации, и исключительно посланные по «контрреволюционным» статьям. В мое время (1931–1932 годы) я не знал ни одного заключенного, который был бы сослан по уголовному делу и работал как специалист в производственном или коммерческом учреждении лагерей. Уголовных почти не было и среди квалифицированных рабочих; в «Рыбпроме» все рыбаки были сосланы по «контрреволюционным» статьям.

Специалисты «Рыбпрома» были одеты немногим лучше моего. Одежда их представляла смесь своего, «вольного» платья с арестантским. Худые, осунувшиеся лица, особенный землистый цвет лица, типичный для арестанта, показывал, что живется им здесь не сладко. Но коль я появился, они сейчас же усадили меня за стол, принесли кружку кипятку, кусок черного хлеба, несколько мелких соленых сельдей и несколько кусочков сахара.

— Ешьте, пожалуйста, не стесняйтесь. Селедка своего улова, рыбпромовская, достали по блату. Начальства еще нет, здесь все свои, не бойтесь, никто не стукнет.

Я стал отказываться от сахара, так как знал, что сахар здесь — это сокровище.

— Ешьте, что вы! N. в посылке из дома получил и угощает. Здесь разрешается посылки получать. Этим, главное, и живем. Родные кормят. Сами голодают, а нам посылают. Доходят посылки хорошо. Конечно, через цензуру, но все в целости. Если и воруют, так на почте, потому что здесь в посылочной работают только заключенные, «каэры», то есть народ честный.

— Мне получить не от кого, жена в тюрьме, сыну двенадцать лет, он дома один и должен еще матери передачу носить, — отвечал я и решительно отказался от сахара.

От своих новых коллег я узнал, что вызван для работы в должности ихтиолога. Мне достали «положение» со списком должностей, из которого я узнал, что на моей обязанности лежит исследование рыб, планктона и рыборазведение.

Положительно, судьба мне благоприятствовала. Я хорошо знал всю безграничную фантастичность большевиков, но представить себе, что в штаты сугубо коммерческого предприятия ГПУ, основанного на том, чтобы выжимать на принудительном труде огромные барыши, включена должность таких платонических занятий, я никак не мог.

Около десяти часов появилось начальство — помощник начальника отделения — и проследовало мимо нас в свой «кабинет», to есть отгороженный неполной перегородкой закуток той же комнаты. Заведующий канцелярией отправился доложить, что согласно вызову, я представлен в «Рыбпром».

Вероятно, чтобы показать мне, что у него есть дела поважнее, он вызвал меня к себе только часа через два. Эти два часа я мог обдумывать предстоящую встречу. Я решил пытаться получить поручение по исследовательской работе. В «положении» было прямо указано, что на обязанности ихтиолога лежит исследование биологии рыб. Глупо было бы этим не воспользоваться. Исследовательская работа неминуемо связана с передвижениями в море и по берегу, и несомненно, они должны будут предоставить мне значительную свободу. Это должно облегчить мне побег. Необходимо было только придумать такую тему исследовательской работы, которая показались бы им практически интересной. Неужели я не изобрету такой темы? Только бы познакомиться с их работой, а изобретать практические темы меня уже научил Советский опыт.

Наконец начальство потребовало меня к себе. По выхоленной наружности, упитанной фигуре, манерам и обращению помощник начальника отдела В. А. Колосов был настоящий барин. По образованию — юрист старого времени. После революции занимал должность прокурора где-то в Туркестане, кажется, в Ташкенте. Беспартийный спец мог занимать такую должность, только на деле доказав свою близость большевикам. В 1928 году он, однако, на чем-то споткнулся и был сослан по уголовному делу приговором суда, а не ГПУ, на три года в Соловецкий концлагерь с последующей ссылкой в отдаленные местности еще на три года. В лагерь он попал в самое страшное время, но, человек неглупый, ловкий, с большими связями, не пропал и тут. В то время в Соловецком лагере махровым цветом цвела слава знаменитого и до сих пор, теперь гепеуста, а тогда еще заключенного, Френкеля. Попав в лагерь в качестве «каэра», Френкель превосходно понял, что в лагерных условиях не выжить. Чтобы спасти свою жизнь, он представил начальнику лагерей проект такой реорганизации лагерей, чтобы он из убыточного предприятия превратился в золотое дно для ГПУ. Проект предусматривает максимальное использование принудительного труда на лесозаготовках и в дорожном строительстве. Проект был принят. Френкель назначен во главе всей производственной работы лагеря. Коммерческая организация экспортных лесозаготовок, дававшая ГПУ необходимую для работы за границей валюту, дело рук Френкеля. Скольких тысяч жизней заключенных стоила карьера Френкеля — не представляю. Он жив и сейчас. Беломорско-Балтийский канал — одно из его последних изобретений, канал Москва-Волга тоже. Чистокровные чекисты один за другим появлялись и сменялись в лагерях, Френкель пересидел их всех и твердо сидит у власти теперь.

К этому-то Френкелю Колосову удалось попасть в личные секретари; на этом он и сделал в лагере свою карьеру. В этой должности он мог уже не только не бояться мелких и средних чинов лагерной администрации и охраны, но и крупных вольнонаемных гепеустов. Колосов любил рассказывать о том, как, будучи заключенным, он напился до беспамятства и в пьяном азарте атаковал часового лагерной охраны, обезоружил его и сам с винтовкой забрался на караульную вышку, где мирно уснул. Чтобы захватить его, был выслан целый вооруженный отряд. Схватили и привели в комендатуру. Что могло ожидать заключенного за такую выходку? Страшные побои и смерть. Но на грозный вопрос коменданта: «Кто ты такой? Давай документы!», пьяный Колосов гордо отвечал: «Я секретарь главного лагерного жида». Этого было достаточно, чтобы от грозного тона коменданта не осталось и следа. Пьяного Колосова бережно доставили на казенной лошади в город Кемь, на его «вольную» квартиру. Никаких последствий этого происшествия для него не было. Только утром, когда он, страдая от похмелья, явился с обычным докладом к своему начальнику, Френкель, смеясь, спросил его: «Правда, ты вчера в комендатуре обозвал меня главным лагерным жидом?» — «Ей-богу, решительно ничего не помню, что вчера было», — отвечал политично Колосов.
Когда срок заключения кончился и Колосову предстояло ехать в ссылку на три года в какую-нибудь гиблую дыру, где не найти ни заработка, ни пропитания, он предпочел остаться в лагере, перейдя на службу в ГПУ в качестве «вольнонаемного». Выписал в Кемь жену, устроил себе квартиру и жил прекрасно, пользуясь всеми благами служащего ГПУ, то есть всевозможными пайками, почти бесплатной одеждой и обувью, сшитыми руками заключенных, казенной лошадью и проч. В «Рыбпроме» он заведовал всей производственной, плановой и коммерческой работой, хотя о рыбном деле не имел никакого понятия. Но в этом не было ничего необычного для СССР. Там, как правило, руководители предприятий не имеют представления о деле, которым заведуют, и какие бы то ни было знания для руководителя вовсе не обязательны. Для работы у них есть спецы. Начальник сидит у себя в кабинете, подписывает бумаги, участвует в заседаниях и совещаниях, где более или менее ловко оперирует материалами и цифрами, которые ему изготавливают для каждого случая спецы. Надо отдать справедливость В. А. Колосову, что с готовым материалом он справлялся легко, особенные глупости не говорил и делал сравнительно редко, и поэтому среди начальников ГПУ пользовался репутацией делового и знающего человека. Правда, иногда выходили у него мелкие неприятности, когда он решался на самостоятельные распоряжения, но это были пустяки и легко сходили с рук. Раз, например, предлагая партию сельди и желая прельстить покупателя качеством товара, он телеграфировал в Москву, что отправляет «сельдь высшего качества с загаром, щечка красная». Колосов был, вероятно, убежден, что «красная щечка» и «загар» так же украшают сельдь, как румянец и загар ланиты юной девы, и ему в голову не приходило, что на грубом торговом языке эти признаки обозначают недоброкачественный товар.

Теперь он сидел против меня, развалясь в кресле и самодовольно разглаживая холеные, седеющие усы. Внимательно и с едва заметной усмешкой разглядывал мое обтрепанное арестантское платье, висевшее мешком, и клоками выстриженную голову. Судя по его самодовольному виду, я думал, что ему, несомненно, приятно чувствовать превосходство своего положения. Однако потом я убедился, что он был не злой человек, и к заключенным спецам относился неплохо.

— Ну, как же нам вас использовать? — начал он. — Я знаю, вы ученый профессор, но у нас предприятие производственное, и я думаю вас к производственной работе и приспособить.

— К сожалению, я никогда не работал непосредственно на производстве, — ответил я, — и вряд ли моя работа в этом направлении может быть вам полезна. Моя специальность — исследовательская работа. Судите сами… — Я перечислил ему важнейшие выполненные мною работы, тщательно умолчав о своей работе на производстве. — Я думаю, что хорошая исследовательская работа будет для предприятия полезнее, чем плохая производственная. Да я и не решусь никогда взяться за работу, которой не знаю.

Я говорил это смело, так как знал, что по штату мне полагается исследовательская работа, и, следовательно, я мог на этом настаивать.

— Пустяки, — перебил он меня. — Вы знаете, я юрист по образованию, и до работы здесь был прокурором, тем не менее, как видите, я ведаю здесь всем производством. Мы не будем наседать на вас. Оглядитесь, отдохните, познакомьтесь с нашим предприятием, и мы поговорим опять. Подумайте сами, какую вы могли бы здесь выполнить работу. Назначены вы у нас ихтиологом, должность самая неопределенная, использовать вас можно будет на какой угодно работе.

Тут он мне дал понять, что аудиенция закончена.

Все это было для начала очень неплохо. Надо было использовать положение, и я поставил себе ближайшей целью добиться того, чтобы меня послали на исследовательскую работу в северный район, который я считал себе более удобным для побега.

В тот же день я засел за изучение «Рыбпрома» как предприятия. В качестве «орудий производства» я получил, правда, только табуретку и угол стола, устроенного из чертежной доски, водруженной на козлы, но передо мной все же открывались перспективы.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:15 | Сообщение # 65
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
8. Концентрационный лагерь — коммерческое предприятие
По материалам «Рыбпрома» и из разговоров с заключенными, работавшими в других отделениях и центральном управлении лагеря, его сложная структура и физиономия как производственного коммерческого предприятия становилась мне понятной.

В 1931 году Соловецкий лагерь достиг максимума своего развития. В его состав входили четырнадцать отделений. Южной границей служили река Свирь и Ладожское озеро, северной — берег Северного Ледовитого океана. На этом протяжении, примерно полторы тысячи километров по линии Мурманской железной дороги, вытянулись, захватив и всю Карелию, производственные предприятия этого лагеря. Лагерь продолжал шириться и стремился выйти из этих пределов. Так как на восток распространению Соловецкого лагеря препятствуют владения другого огромного предприятия ГПУ — Севлона (северных лагерей особого назначения), а на запад — близость финской границы, то лагерь распускал свои щупальца на острова Ледовитого океана, Колгуев и Вайгач, и южный берег Кольского полуострова (Кандалакшский и Терский берега Белого моря). Число заключенных росло с каждым днем. Работы велись огромные и намечались еще большие. Распоряжаясь на территории так называемой Карельской автономной республики как полновластный хозяин, Соловецкий лагерь организовал в огромном масштабе параллельные всем государственным предприятиям Карелии свои коммерческие предприятия. Параллельно карельскому рыбному тресту — «Рыбпром», «Кареллесу» — свои лесозаготовки и свой сплав леса, свое производство кирпича, свое дорожное строительство, свои сельскохозяйственные и животноводческие фермы, совершенно забивая карельскую промышленность. Кроме этих работ постоянного характера лагерь вел работы временного характера еще большего масштаба. Часть этих работ носит явно стратегический характер. Сюда относятся: сооружение Беломорско-Балтийского канала (в сущности, соединение Онежского залива Белого моря с Онежским озером), постройка шоссейных дорог к границам Финляндии, осушка и расчистка огромных площадей болот и лесов для аэродромов военного времени, сооружение в наиболее важных стратегических пунктах (Кемь, Кандалакша, Лоухи и др.) целых городков для размещения воинских частей, с бараками, рассчитанными на тысячи людей, госпиталями, складами, банями, хлебопекарнями и проч. Кроме того, в 1930 и 1931 годах велись работы и хозяйственного типа: по очистке некоторых заболоченных озер с целью их использования под сельскохозяйственные фермы лагеря, подготовительные работы по постройке железнодорожного пути Сорока — Котлас, для кратчайшего соединения Сибирской магистрали с Мурманской железной дорогой (эта работа была брошена в 1931 году далеко от ее окончания), заготовка дров для Москвы и Петербурга и др.

В 1932 году ГПУ, решив, очевидно, что Соловецкий лагерь чересчур разбух и разросся, приступило к его реорганизации и, после долгих переустройств, выделило из его состава два самостоятельных лагеря: Беломорско-Балтийский (для постройки канала) и Свирский (для заготовки дров в Москву и Петербург).

Каждый лагерь состоял из отделений. Отделение — это законченное производственно-коммерческое предприятие, совершенно аналогичное тому, что на воле в СССР называется «трестом». Цель деятельности отделения, как и всякого производственного коммерческого предприятия, — извлечение прибыли путем производственно-коммерческих операций. Отделение имеет собственный баланс, основной и оборотный капиталы. В управленческий аппарат отделения, как и во всех советских трестах, входят плановая, производственная, техническая и коммерческая части; есть бухгалтерия и управление делами. Во главе отделения стоит аппарат, аналогичный правлению треста, обычно из трех лиц: начальника отделения и двух его заместителей. В состав отделения входят его производственные и коммерческие единицы, характер которых зависит от деятельности отделения: заводы, промыслы, сельскохозяйственные фермы, лесные разработки и т. д. Каждое отделение работает в определенной производственной области и имеет свою территорию. Реализация продукции отделений производится или самостоятельно на советском рынке, или через посредников. Реализуемые на внутреннем рынке товары, изготовленные отделениями лагеря путем принудительного труда, имеют часто свое клеймо. Клеймо Соловецкого лагеря — слон. С таким клеймом можно купить в СССР, например, рыбные консервы, изготовленные «Рыбпромом». На внешнем рынке отделения, разумеется, выступают только через «Госторг» и иногда еще через второго посредника, чтобы окончательно скрыть происхождение товара. Рыбопромышленное отделение, «Рыбпром», в котором мне пришлось работать, имело консервный и рыбокоптильный заводы, мастерскую для постройки и ремонта судов, сетевязальные мастерские и свыше двадцати рыбопромысловых факторий (по лагерному — пунктов и командировок), разбросанных по побережью Онежского и Кандалакшского заливов Белого моря, на Соловецких островах и на Мурманском берегу Северного Ледовитого океана.

Отделения объединяются и административно подчинены управлению лагеря, которое должно регулировать, согласовывать и контролировать деятельность отделений. Для этого управление лагеря имеет весьма громоздкий аппарат, сложную бюрократическую машину, совершенно излишнюю с точки зрения производственной. Очевидно, это необходимая дань показной «плановости». В Москве, в управлении лагерями ОГПУ, имеется также аппарат, согласовывающий, регулирующий и контролирующий деятельность отделений, помимо управления лагеря. Аппарат этот состоит из специалистов по отдельным отраслям промышленности; в ГПУ эти специалисты называются «децернентами». Такой специалист ведает какой-нибудь одной отраслью промышленности во всех лагерях. Так, рыбной промышленностью в московском ГПУ ведает некий Виксон, в прошлом — рыбный торговец и председатель советского «Невтрест-торга», затем попавший в Соловецкий лагерь в качестве заключенного, и наконец поступивший на службу в ГПУ.

Таким образом, отделение в своей производственно-коммерческой деятельности, подчиняется по двум линиям: управлению лагеря и московскому децернету. Оба они, по мере сил и возможностей, вмешиваются в хозяйственную деятельность отделения, хотя всю ответственность за свою работу несет отделение. Такая двойственность подчинения и безответственность распоряжающихся и регулирующих органов не способствуют успеху работы, но явление это характерно для всех советских предприятий, и предприятия ГПУ в этом отношении не составляют исключения.

Как и все советские предприятия, отделения лагерей составляют годичные и пятилетние планы. Планы эти входят по одной линии в общий лагерный план, по другой — в общий план данной отрасли промышленности в ГПУ. Нет сомнения, что планы эти, в конце концов, входят и в общий план пятилетки. Роль промышленных предприятий ГПУ из года в год увеличивается, и в общем хозяйстве советского социалистического союза промышленность эта и строительство, основанные на рабском труде заключенных, начинают принимать решающее значение.

Таким образом, концентрационные лагеря в настоящее время — это огромные производственно-коммерческие предприятия, существующие параллельно с аналогичными «вольными» и казенными советскими предприятиями. Руководство первыми сосредоточено в ГПУ, вторыми — в различных наркоматах. Так, строительство путей сообщения сосредоточено в Наркомате путей сообщения и в ГПУ, лесное дело — в особом лесном наркомате и в ГПУ, рыбное дело — в «Севгосрыбтресте» и в ГПУ и т. д. В некоторых случаях масштаб работ предприятий ГПУ больше, чем соответствующих советских учреждений. Весьма вероятно, что лесные разработки ГПУ превосходят работу вольных лесных «трестов». Строительство путей сообщения почти целиком перешло в руки ГПУ. Целые лагеря с сотнями тысяч рабов в каждом заняты этими работами. Беломорско-Балтийский, недавно организованный «Дмитровский» (канал Москва-Волга), «Сызранский» и «Кунгурский» (постройка железно-дорожных путей) и, наконец, гигантский Бам — Лаг, Байкальско-Амурский (перестройка Кругобайкальской и Амурской железных дорог).

Казалось бы, основной принцип планового хозяйства, провозглашенный в Совдепии, исключает возможность такой грандиозной, параллельной государственной, промышленности — второй промышленной организации. Но дело в том, что ГПУ в СССР не просто государственное учреждение, это особое государство внутри государства. ГПУ имеет собственные войска, собственный флот, миллионы собственных подданных (заключенных в лагерях), собственную территорию, где не действуют советские законы и власти, ГПУ печатает собственные денежные знаки, запрещает своим подданным пользоваться советскими деньгами и не принимает их в своих магазинах. ГПУ издает собственные законы, и подданные ГПУ исключены из-под действия советских законов. ГПУ имеет свои суды, свои тюрьмы. Нет поэтому ничего удивительного в том, что ГПУ имеет собственную промышленность, параллельную советской.

Предприятия ГПУ, несмотря на общую с советскими предприятиями схему организации, имеют тем не менее свои особенности, весьма резко отличающие их не только от советских, но и вообще от всех существующих предприятий.

Я думаю, что научное исследование таких предприятий представило бы выдающийся интерес для экономистов, и надеюсь, что когда-нибудь материалы по работе хозяйственных предприятий ГПУ послужат темой научного исследования.

Знакомясь с материалами «Рыбпрома», поразился нескольким особенностям. Прежде всего — ничтожный основной капитал по сравнению с оборотными средствами; необыкновенно низкая себестоимость продукции и колоссальных размеров прибыль, совершенно не соответствующая производственной мощности предприятия. При добыче всего около семисот тонн рыбы и скупке у рыбаков примерно такого же количества, «Рыбпром» получил в 1930 году более одного миллиона рублей чистой прибыли. Чтобы оценить эти цифры, укажу, что северный государственный рыбный трест, в котором я работал перед арестом, в 1928 году имел улов около сорока восьми тысяч тонн, а прибыли менее миллиона рублей.

Особенно интересен анализ основного капитала «Рыбпрома». Все производственные сооружения этого предприятия, числящиеся в основном капитале, в сущности представляют временного типа бараки. Наиболее крупные здания — консервный завод, рыбокоптильня, сетевязальная мастерская помещаются в обширном сарае, который, непонятно почему, до сих пор не развалился. Оборудование примитивно до последней степени. На консервном заводе, например, не только нет водопровода, но и вообще пресной воды, И пищевые консервы готовятся на соленой морской воде. На большинстве пунктов для обработки рыбы нет рыбосольных помещений, и посол производится под открытым небом. Нет не только холодильника, но и ледника. Ни о какой механизации работ нет и помина. Все работы производятся только вручную.

Вследствие этого амортизация основного капитала в калькуляции себестоимости почти не играет роли. В этом отношении все предприятия лагерей, даже с такими сложными работами, как сооружение Беломорско-Балтийского канала, представляют поразительное сходство. Все работы ведутся только вручную, не приобретается никаких машин, не строится ни одного капитального здания, все подсобные помещения сооружаются так убого, как это только возможно. Работы ведутся, казалось бы, без самого необходимого. Картина прямо противоположная тому, что можно видеть в советских предприятиях, где затрачиваются огромные средства на капитальное строительство и механизацию, часто вопреки здравому смыслу, с единственной целью «догнать и перегнать».

Не надо иметь особой проницательности, чтобы понять, из-за чего происходит это различие. Лагерные предприятия не предназначены для показа, это одно, а главное — они обладают даровой рабочей силой. Эта бесплатная рабочая сила, в сущности, и есть тот основной капитал, которым оперируют предприятия ГПУ. Эта рабочая сила заменяет им все дорогостоящее оборудование и машины. Машины требуют внимательного ухода, хорошего, сухого помещения, требуют топлива определенного качества и в определенном размере. Другое дело рабы, заключенные. Уход за ними не требуется, они могут превосходно обходиться без всякого помещения или существовать в бараках, которые отапливать вовсе не обязательно и которые строят сами заключенные. Их рацион топлива — пищу — можно регулировать сообразно обстоятельствам: один килограмм хлеба можно свести к четыремстам граммам, можно сахара не давать вовсе, на тухлой соленой верблюжатине и конине они также превосходно работают. Наконец, раб — это универсальная машина, сегодня он копает канал, завтра рубит лес, послезавтра добывает апатиты. Надо только иметь хороший аппарат для понуждения, а в этом у ГПУ недостатка нет, это его основная специальность.

Но самая главная и приятная особенность этого основного капитала предприятия ГПУ та, что капитал этот не отражается ни на балансе, ни на калькуляции, он не требует амортизационных отчислений. Это совершенно особенный вид капитала, еще неизвестный ни одной капиталистической стране. Нечто вроде волшебного «столик, накройся!», или perpetuum mobbile.

Когда в капиталистических странах существовало рабство и крепостничество, чтобы приобрести рабов, надо было затратить капитал. Стоимость крепостных составляла основной капитал помещика, капитал, исчисленный — в рублях. И отсюда проистекали неприятные для всякого капиталистического предприятия последствия. Рабы старились, болели, умирали. Чтобы сохранить капитал, вложенный в покупку рабов, были необходимы амортизационные отчисления. Чем хуже были условия, в которых содержались рабы, тем быстрее они становились неработоспособными и умирали, следовательно, выше были амортизационные отчисления. С другой стороны, чем больше требовалось рабов, тем больший капитал надо было вложить в дело. В этих условиях и бережное отношение к рабам, и механизация работы могли быть интересны владельцу.

В социалистическом хозяйстве ГПУ эти неприятные стороны рабовладения обойдены. Во-первых, заключенные, заменяющие собой основной капитал ГПУ, получаются бесплатно. Поэтому социалистическая продукция этих предприятий не удорожается ни процентами на затраченный на покупку рабов капитал, ни амортизационными отчислениями. Во-вторых, капитал этот безграничен — на место каждого потерявшего на работе трудоспособность или умершего раба тотчас получается новый. Для этого надо только послать в УРО (учетно-распределительный отдел) требование, которое пишет, разумеется, заключенный же. Небольшие суммы, выплачиваемые предприятиями управлению лагерей за присылаемых заключенных, играют скорее роль налога на предприятия. Этот налог идет на покрытие расходов управления лагеря, а избыток составляет прибыль самого лагеря.

Только что рассмотренная особенность основного капитала предприятий ГПУ дает им огромное преимущество над обычными советскими предприятиями. Благодаря этой особенности, ГПУ может начинать любое дело без капитальных затрат и почти не имея амортизационных отчислений. Но низкая себестоимость продукции предприятий ГПУ объясняется не только этим. Заработная плата на всех советских предприятиях составляет один из главных элементов стоимости продукции, тем более что на нее ложатся огромные начисления — социальное страхование, профсоюз и проч. составляющие: до двадцати пяти процентов суммы заработной платы. Счастливое ГПУ не знает ни заработной платы, ни отчислений. На десятки тысяч рабочих в отделении не более десятка вольнонаемных, получающих заработную плату, остальные работают бесплатно. Правда, ГПУ выдает заключенным, работающим безупречно, премиальное вознаграждение, но оно составляет не более трех или четырех процентов того, что за такую работу ГПУ должно было бы заплатить вольному рабочему. Но и эта ничтожная плата выдается не советскими деньгами, а боннами ГПУ. Заключенный может купить на них (только в ларьках ГПУ) ничтожное количество пищи, которое не может утолить его постоянного голода. Пища, которую он получает за эти бонны, это отбросы, брак на производстве ГПУ, который продать иначе было бы невозможно. ГПУ и тут зарабатывает.

Таким образом, заработная плата не отягощает собой калькуляции производств ГПУ. Эти две статьи, амортизация и «зарплата», дают ГПУ не менее тридцати пяти процентов экономии в таком производстве, как рыбные товары, и значительно больше в работах, типа сооружения Беломорского канала.

В отношении оборотных средств предприятия ГПУ также находятся в необыкновенных условиях. Я уже отмечал, что ГПУ не выплачивает заработной платы, а выдачу премиальных производит в денежных знаках собственного производства. Это освобождает значительные средства. Предприятия ГПУ не знают тех затруднений, которые испытывают советские предприятия, никогда не могущие выплатить вовремя заработную плату рабочим.

Кроме того, предприятия ГПУ, поставляющие свою продукцию на внутренний рынок, никогда не имеют затруднений сбыта. Фирма ГПУ вполне гарантирует этот сбыт — ни один советский покупатель не рискнет отказаться приобрести или забраковать предложенный этой фирмой товар. Продает ГПУ свои товары, совершенно не сообразуясь с постановлениями советской власти, с твердыми ценами и другими ограничениями. Накидка сто — сто пятьдесят процентов на себестоимость — обычная накидка, утвержденная в планах предприятий ГПУ, в то время как советским государственным предприятиям не разрешается иметь более восьми процентов прибыли. Фактически ГПУ не довольствуется утвержденной в плане прибылью и продает свой товар зачастую с накидкой двести-триста, а иногда и значительно более процентов. Как пример, приведу здесь характерную для ГПУ операцию. «Рыбпром» торговал рыбой не только своего улова, но и купленной у вольных рыбаков. Рыбаки сдавали «Рыбпрому», как и другим казенным предприятиям (так называемой «кооперации» и трестам), рыбу по твердым ценам, установленным местным исполкомом. Продажа рыбы местным лицам или дороже установленной твердой цены жестоко преследуется и производится только из-под полы, мелкими партиями. «Рыбпром» приобретал у рыбаков зимнюю мороженую сельдь по твердой цене — десять копеек за килограмм. За эту цену рыбак должен был не только добыть рыбу на своей лодке и своими орудиями лова, но и доставить ее своими средствами на склад покупателя. Купив по десять копеек сельдь, «Рыбпром» тут же на дворе перепродавал ее другой организации ГПУ — «Динамо», по рублю за килограмм. Новый покупатель отвозил рыбу на своей лошади два квартала дальше, до государственной кемской гостиницы с грязным кабаком, и продавал ее там уже по три рубля за килограмм. Государственный кабатчик, зная, что рыба куплена у ГПУ по «вольной» цене и что, следовательно, ему тоже бояться нечего, подсолив эту селедку, продавал ее в своем ресторане по одному рублю за штуку. Беломорская сельдь мелкая, по пятьдесят — шестьдесят штук в килограмме. Поэтому потребитель получал этот товар по пятьдесят — шестьдесят рублей килограмм, то есть в пятьсот — шестьсот раз дороже твердо установленной цены (десять копеек), установленной советскими организациями.

Спекулятивный характер торговли ГПУ при остром недостатке товаров на рынке — это вторая особенность, чрезвычайно ускоряющая оборот предприятий ГПУ и обеспечивающая как постоянный приток средств, так и сверхъестественную прибыль.

Я отмечал, что ГПУ чрезвычайно легко сбывает бракованный товар. Брак — это настоящий бич всех советских предприятий. Чрезвычайная спешка, никуда не годные материалы, неопытные рабочие, сложные машины, с которыми никто не умеет обращаться, а главное — безграмотные начальники-коммунисты, стоящие во главе предприятий, ведут к тому, что брак, при самом снисходительном отношении покупателя, составляет чудовищный процент, срывающий все планы и расчеты. Предприятия ГПУ в этом отношении выгодно отличаются от своих советских конкурентов. Редкий покупатель осмеливается заявить, что ГПУ прислало ему негодный товар, и постарается его сплавить невзыскательному советскому потребителю. Однако брак бывает настолько низкого качества, что ГПУ не решается выступить с ним на вольном рынке — этот товар ГПУ продает в ларьках заключенным, часто по ценам, более высоким, чем оно сбывает не бракованный товар на вольном рынке. Товар этот выдается заключенным в виде премии за «ударную» работу, разумеется, за наличный расчет. Голодный заключенный рад и этому.

Чрезвычайно развитое взятничество — также характерное отличие всех предприятий ГПУ от обычных советских. Берут взятки по всякому поводу и без всякого повода: берут все, начиная от московских верхов ГПУ и кончая самым последним чиновником охраны из вольнонаемных. Взятки во внутреннем обиходе ГПУ и лагерей так укоренились, что считаются самым естественным делом, и вольнонаемные чины ГПУ нисколько не стесняются ни друг друга, ни заключенных, на глазах у которых открыто даются и берутся взятки. Деньги в СССР имеют ничтожное и, скорее, условное значение. Денежные взятки фигурируют только в фантастических процессах ГПУ, где за советские «дензнаки» иностранные капиталисты якобы покупают советских спецов. На самом деле в СССР деньгами вряд ли кого-нибудь можно соблазнить. По крайней мере, ГПУ берет взятки исключительно натурой. Качество и количество этой натуры строго соответствуют случаю, чину и рангу персоны, которая получает взятку. «Рыбпром» ГПУ давал взятки продуктами собственного производства — рыбой… Московское ГПУ — товарищ Бекий (член коллегии ОГПУ, ведающий лагерями) и прочая братия — получало семгу, предназначенную для экспорта в Англию, и особый сорт соловецкой сельди, обозначенной маркой четыре нуля. Эта «четырехнулевка» в продажу не поступала, она шла только на взятки. Экспортную семгу и «четырехнулевку» получали также начальники лагерей и начальники информационно-следственного отдела лагеря. Более мелкие чины получали семгу похуже, ящик-два копченой обыкновенной беломорской сельди; мелким чинам давали несколько банок консервов. В некоторых случаях взятки маскировались счетом, который выписывался в баснословно низкой сумме, совершенно не соответствовавшей стоимости отпускаемого товара. Прием, хорошо известный и в старое время.

Подготовка к представлению каждого отчета или плана в управление лагерей или в Москву шла всегда по двум линиям: в канцеляриях заключенные спецы сидели дни и ночи и готовили «материалы», то есть шпаргалки с необходимыми цифрами для отъезжающего начальства, и в кладовой, где заключенные укладывали, упаковывали и увязывали бочонки, ящики и корзины с разной рыбой. Эта вторая линия решительно превалировала над первой. Начальник отделения Симанков, а часто с ним и оба помощника осматривали отправляемые начальникам презенты, упаковку и тщательно размечали, кому какой предназначен пакет. Упаси боже, чтобы помощнику начальника попал покрупнее, чем начальнику. Да и упаковка для начальника другая. И все-таки на пакетах непременно ставились секретные пометочки, чтобы второпях потом не перепутать. «Материалами» же, то есть самим планом или отчетом, который предстояло защищать, начальник «Рыбпрома» интересовался гораздо меньше, да и плохо понимал он эти планы ввиду своей малограмотности. Точно такая же картина бывала при каждом посещении «Рыбпрома» начальником Главная забота была об угощении и снаряжении приятного пакета.

«Рыбпром» в этом отношении не представлял исключения Все отделения лагеря посылали начальству дары от трудов своих «Сельхоз» — свиные окорока, масло и лучшие сорта овощей, а для местного начальства, кроме того, сливки, сметану а дамам — цветы Обувная фабрика и фабрика платья обували и одевали начальников и их семьи Так как среди заключенных были лучшие петербургские и московские портные и сапожники, то и этим товаром можно было угодить начальникам Кустарный отдел, и тот преподносил начальникам замысловатые резные коробочки и ящички с изображением соловецких пейзажей и северных животных. Нет никакого сомнения, что эта система взяточничества немало украшает жизнь чинов ГПУ. Но нет также сомнения в том, что если бы какое-нибудь советское предприятие на воле организовало у себя такую систему подарков, то весь аппарат этого предприятия очень скоро оказался бы в подвалах ГПУ.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:16 | Сообщение # 66
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
9. Особые учреждения лагеря
Применение рабского труда в учреждениях ГПУ вынуждает его иметь в лагерях особые организации, которых в обычных советских предприятиях нет. Этих организаций три: военизированная охрана (ВОХР) информационно-следственный отдел (ИСО) и культурно-воспитательный отдел (КВО).

Военизированная охрана имеет назначение препятствовать побегам из лагеря и преследовать бежавших. Построена она по типу военных частей. Штаб охраны находится при управлении лагерем; при каждом отделении есть свои части охраны, ячейки которых имеются, в свою очередь, на каждом пункте, на каждой командировке, на каждом участке, где только есть заключенные.

Чины охраны носят военную форму. Форма нижних чинов охраны лагеря отличается от формы войск ГПУ отсутствием цветных нашивок на воротниках, а также металлической пластинкой с надписью: «Охрана» вместо красной звезды на фуражках. Среди этих нижних чинов охраны вольнонаемных нет; это исключительно заключенные — уголовные преступники, главным образом из числа красноармейцев, отбывающих наказание. Начиная с унтер-офицеров охранники носят форму войск ГПУ независимо оттого, заключенные они или вольные. Вольнонаемных, даже среди высших чинов охраны, очень мало, они также почти все из заключенных. Таким образом, заключенные охраняют сами себя, а ГПУ на охрану тратит очень мало.

Нижние чины охраны вооружены винтовками; командный состав — револьверами. Охрана несет караульную службу, конвоирует заключенных в пределах лагеря и преследует их при побегах, неся ответственность за них.

Кроме того, особые отряды охраны расположены в некоторых местах за пределами собственно лагерной территории, их назначение — следить за путями, по которым заключенные могут бежать. Охрана ведет и постоянное наблюдение за всеми станциями Мурманской железной дороги, находящимися в пределах расположения лагерей, то есть от Петрозаводска до Мурманска. Она обходит поезда, проверяет документы пассажиров, стремясь обнаружить среди них беглецов. Если кто-нибудь действительно бежал и дано знать по линии, проверка эта производится с таким рвением, что и вольные пассажиры рискуют быть выкинутыми из поезда, избитыми и арестованными, прежде чем им удастся доказать свою непричастность к лагерю.

В ведении охраны находится питомник собак — немецких овчарок, специально дрессированных для преследования заключенных. До лета 1931 года центр этого питомника находился в городе Кеми, близ командировки Вечеракша, и при проходе в казармы мы могли наблюдать поучительные сцены дрессировки овчарок: как они идут по следу, как прыжком набрасываются на предполагаемого беглеца и валят его с ног, хватая за шиворот, у затылка. Мы могли видеть также, как сами охранники упражняются в ходьбе на лыжах, стрельбе, метании гранат.

Охрана же заведует карцером, имеющимся на всех командировках. Помещаются охранники в особых бараках, отдельно от заключенных. В бараках размером на тысячу заключенных помещаются не более ста охранников. Спят они на койках, им выдаются постельное белье и одеяла. Пища у них улучшенная: им выдается один килограмм хлеба в день, сахар, масло и другие выдачи.

При преследовании беглецов они получают особо обильный паек: мясные консервы, печенье, макароны и проч., а при поимке — премию в десять рублей услоновскими деньгами за голову.

Живет охрана сытно и пьяно; в женщинах у них тоже недостатка нет. На больших командировках, где сосредоточено много охранников, всегда достаточно заключенных женщин, среди которых много представительниц столичной шпаны — воровок и проституток, которых нетрудно «соблазнить», и много крестьянок, которых страхом понуждают к сожительству. Охрана на таких пунктах поголовно больна венерическими болезнями. В 1931 году на командировке Вечеракша при медицинском обследовании оказалось, что девяносто процентов охраны больны гонореей в острой форме, а десять процентов в хронической. На отдаленных пунктах, где женщин нет, охрана всегда выписывает себе кухарку, прачку, уборщицу из заключенных, которые вынуждены их обслуживать во всех отношениях.

Информационно-следственный отдел имеет в каждом отделении свою информационно-следственную часть (ИСЧ) и ответвления на всех главных командировках. ИСО в лагере — это то же, что ГПУ на воле, но может быть еще беспощаднее и циничнее. Функции этого ГПУ в ГПУ те же: тайный сыск в лагере, как за заключенными, так и за вольнонаемными гепеустами; тайное наблюдение за работой всех учреждений и предприятий лагеря; создание в лагере процессов, аналогичных тем, которые ведутся на воле, то есть «шпионских», «вредительских», «контрреволюционных» и, кроме того, «дел» о побегах.

В распоряжении ИСО имеются изоляторы, то есть внутренние лагерные тюрьмы, в которых выжимаются признания: содержание в них ужасно.

ИСО имеет целый штат следователей, которые также «шьют» дела, обычно подводя под расстрел, так как для заключенного малейшее неосторожное слово или самое ничтожное, хотя бы невольное, упущение, есть уже тяжкое преступление. Иногда и таких предлогов не требуется, так как ИСО может судить просто за «неисправимость», что производится, когда лагерное начальство почему-нибудь решает избавиться от неугодного заключенного.

Кроме дел ИСО ведет секретные списки всех заключенных, особенно специалистов, и при каждом их переводе или назначении всегда вопрос согласуется с ИСО, которое может без объяснения причин не выпустить «из-за проволоки» любого заключенного или отказать в его переводе на очень нужную работу.

Не могу не вспомнить с чувством большого удовольствия, что мою последнюю командировку, с которой я бежал, подписал сам начальник ИСО «Рыбпрома», Зелесканц.

Через ИСО проходят также все разрешения на свидания, перлюстрация писем, получаемых и отправляемых заключенными, производство обысков, индивидуальных и повальных, и т. п.

Штатные сотрудники ИСО, кроме некоторых, занимающих высшие должности, тоже заключенные. Это гепеусты, попавшие в лагерь за тяжкие уголовные преступления. Штаты ИСО невелики, так как главная масса работающих там в штатах не состоит. Это так называемые «сексоты», то есть секретные сотрудники или, по-лагерному, «стукачи». Сетью шпионов ИСО пронизаны все лагерные учреждения и предприятия. Как на воле ГПУ имеет секретных сотрудников не только в каждом учреждении, но и в каждом кабинете, цехе, ячейке, жилом доме, так и в лагере все до мельчайших частей опутаны ими, и при тесной, многолюдной, сутолочной жизни скрыться от них некуда. В секретные сотрудники ИСО всеми способами старается завербовать «каэров», людей интеллигентных, то есть таких, которые могут дать и более умную информацию, и быть менее подозрительными, как шпионы. Их, может быть, меньше, чем хотелось бы ГПУ, но они все же есть.

Соответственно роли, которую играет ИСО, его помещения изолированы от всех учреждений лагеря, а жизнь штатных сотрудников обставлена со всем возможным комфортом: «вольная» квартира, особые пайки, особая кухня, особое вознаграждение и т. д.

Почти все сотрудники ИСО выбирают себе в качестве сожительниц молодых, интеллигентных женщин из «каэрок». Положение молодых женщин в лагере вообще ужасно: отказ от ухаживаний вольнонаемного гепеуста или работающего в ИСО влечет за собой перевод на «общие» работы, в среду воровок и проституток, где «ухаживание» может принять еще более отвратительную форму. Отказ может также привести и к возбуждению «дела», обвинению в контрреволюции или «неисправимости» и расстрелу.

Таким образом, на больших пунктах сотрудники ИСО могут жить весело. Они ходят в столовую и клуб вольнонаемных гепеустов, занимаются спортом, посещают спектакли и концерты лагерной труппы. На мелких командировках скучают и предаются безудержному пьянству.

Третья организация — культурно-воспитательный отдел, в точности соответствует ИСО и имеет свою сеть тайных сотрудников, которые официально называются «лагкоры», то есть лагерные корреспонденты, но заключенными расцениваются наравне с «сексотами», то есть стукачами.

КВО имеет два назначения: сыскное и декоративно-рекламное. Первое и по существу дела основное есть помощь ИСО по организации сыска. Большинство сотрудников КВО состоят сексотами ИСО, и оба родственных отдела часто обмениваются своими сотрудниками. Выдвинувшийся доносом «воспитатель» попадет в следователи, и наоборот — спившийся и неумелый следователь разжалуется в «воспитатели». Второе, рекламное, назначение именуется «перевоспитанием» и «перековкой». Этой личиной ГПУ маскирует свои коммерческие мероприятия, которые преподносятся как «институты перевоспитания закоренелых преступников», перековки их в «энтузиастов» советского строительства. Стряпается это довольно примитивно. В «воспитатели» берут людей, ни на какую другую работу не годных. Начальники КВО и его частей, большей частью чекисты, окончательно спившиеся, которых не знают, куда спихнуть. Заключенные, работающие в КВО, — это люди, не приспособленные для работы в производственных предприятиях. За исключением лекторов, о которых я скажу позже, это уголовные из бывших мелких советских газетных работников, или такого же рода сотрудники профсоюзных организаций, сосланные за систематические растраты, подлоги, мошенничества.

Средства на культурно-воспитательную работу расходуются тоже минимальные. Главное падает на издание газеты, но так как в типографии работают заключенные а газета продается в принудительном порядке при выдаче премиальных, то затраты на нее не могут быть обременительными для ГПУ.

Газетка эта представляет собой любопытное явление. Размер ее — едва обычная газетная страница, сложенная пополам, даже несколько меньше. Выходит она раз в три дня; издается в каждом лагере. Родоначальницей этих газет была «Перековка», выходившая сначала в Соловецком лагере, а затем переехавшая в Беломорско-Балтийский. Взамен ее с осени 1931 года в Соловецком лагере стал издаваться «Трудовой путь», ничем от нее не отличавшийся.

В заголовке газеты «Перековка» буква К изображена в виде молотка, ударяющего по букве О, от которой отлетают осколки — искры. Сверху две надписи. Одна деловая: «Не подлежит распространению за территорией лагеря», вторая — декларативно-сентиментальная: «Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

По внешнему виду она очень напоминает захолустную советскую газету: те же лозунги, модные словечки и крикливые заголовки. Фаланги ударников, штурмовые колонны, энтузиасты, передовики штурмовых позиций, социалистические достижения, слеты, гиганты, фронты пролетарских побед, темпы, героические драки, боеучастки соцсоревнования, чередующиеся с лодырями, прогульщиками, неполадками, объективными причинами, разгильдяями и головотяпами, которые заносятся на черную доску с прорывами, спячками, дезертирством с трудового фронта. Все это сопровождается неумеренным количеством восклицательных знаков. Заголовки статей, как и во всех советских газетах, поставлены в повелительном наклонении: «Прекратить! Заверить! Ликвидировать! Развернуть! Ударить» и т. д. Всякий сам знает, что если написано: «Прекратить!», значит, надо подразумевать «неполадки» или «безобразие». «Сломить!» — сопротивление классового врага. «Ударить!» — кого следует по рукам. Газета посвящена жизни лагеря. Сообщениям о событиях в СССР и в остальном мире отведено очень мало места на последней странице. Об СССР сообщаются только сведения о ликвидации, перевыполнении на все сто процентов, двести, триста. Об остальном мире — о забастовках, голоде, кризисе. Статьи обыкновенно пишутся постоянными сотрудниками, то есть откомандированными в газету заключенными, и содержат или безудержную похвалу и лесть начальству, или требования обнаружения виновных в различных «прорывах». Виновники — всегда заключенные. Специальный отдел «Лагкоры пишут» состоит из анонимных доносов с мест работ. Такие заметки служат для ИСО основанием к возбуждению «дел» против заключенных. Большинство заметок-доносов и не печатается, а просто передается редакцией в ИСО.

Если на воле советский читатель впадает от советской прессы в тоску и уныние, то в лагере эта газетка может довести до отчаяния; и здесь, потеряв все, посаженные за проволоку, мы не ушли ото лжи, ханжества, лицемерия, доносов, вечной угрозы в новом, фантастически бессмысленном обвинении. И все мы, получавшие премиальное вознаграждение, обязаны были подписываться на нее, и все мы знали, что ничто не оградит нас от этой грязной брехни.

Кроме печатной газеты, издающейся в центре лагеря, каждый пункт обязан издавать «стенную газету», что также входит в функции культурно-воспитательною отдела. Стенная газета — это большой лист бумаги, на котором от руки пишутся статьи такого же содержания, как в «Перековке». Выходит она на больших командировках пять-шесть раз в год, на отдаленных — раз или два, и приноравливается к торжественным случаям, как 1 Мая, Октябрьские торжества или приезд большого начальства.

К этим газетам и их сотрудникам не только заключенные, но и вольнонаемные гепеусты относятся с понятным презрением и ненавистью.

Кроме прессы на обязанности КВО лежит организация «митингов» заключенных. Устраиваются митинги по приказу начальства, но по случаю объявления нового займа, организации нового ударничества или борьбы с клопами, ликвидации прорыва на каком-нибудь фронте и т. д. Митинги по поводу займов и клопов самые частые, их устраивают после работ в рабочих помещениях. В более торжественных случаях митинг устраивается общий, между бараками, под открытым небом, но на пространстве, обнесенном проволокой. На митинг заключенных ведут в строю под конвоем и выстраивают вокруг трибуны. Затем все долго стоят в ожидании приезда начальства и, часто, немилосердно дрогнут. Когда начальство прибывает, кто-нибудь из главных «воспитателей» произносит с трибуны речь на политическую тему. В мое время (1931 и 1932 годы) обычно говорилось о «происках французского империализма», об успехе коммунистов на выборах в Германии и о «победоносном шествии коммунистической революции в Китае», об «успехах пятилетки». Теперь, вероятно, темы другие.

Речи об успехах перевоспитания заключенных произносились реже и сообщались по радио, так как предназначались они для гораздо более широкой публики, чем заключенные, которые на собственном опыте постигали блага «перековки». С одной из таких речей случился большой конфуз. Было это в Соловецком лагере в 1931 году. Старший воспитатель, произносивший речь, оказался пьян. Выяснилось это слишком поздно, когда он уже начал говорить, и оборвать начатую речь было невозможно. Бедняга заврался свыше всякой меры, но зато это была единственная речь, которую мы, заключенные, слушали с интересом и вниманием. В своей речи он сообщил, между прочим, что лагкоровское движение в концентрационных лагерях растет стихийно, что из числа заключенных выдвинулось уже пять миллионов лагкоров… тут он запнулся по невидимой для нас причине и прокричал в микрофон заключительную, блестящую фразу: «Сам Ленин был почетным лагкором».

Таким образом, в концентрационных лагерях заключенные не только должны представлять рабочую силу, но они организуют производство и торговлю, сами с оружием в руках охраняют себя от побегов или преследуют бежавших, сами организовывают за собой шпионаж, сажают в изоляторы, подводят под расстрел и, наконец, сами перевоспитывают и перековывают себя.

На первый взгляд это кажется невероятным. Но если вспомнить, что это все развилось из «лагерей особого назначения», где заключенные выполняли основное задание — уничтожение заключенных же, то современное положение в лагере нового типа, может быть, и не покажется таким удивительным. Надо только помнить, что состав заключенных не однороден, что, умея разбить его на такие группы, как бывшие чекисты, уголовники и «каэры», поставив их в разные условия жизни и работы и натравливая их затем друг на друга, ГПУ может создать ту атмосферу, в которой оно может справиться с чем угодно.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:18 | Сообщение # 67
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
10. Мат, блат и стук
В Соловецком лагере существует поговорка, что три кита, на которых держится лагерь, — это мат, блат и стук.

Мат — это непристойная брань, доведенная в лагере до высшей виртуозности и получившая необыкновенное распространение. Ругаются заключенные и начальство, ругаются по всякому поводу и без всякого повода. Мне кажется, у заключенных в этом выражается их бессильная злоба, презрение к проклятой рабской жизни, из которой выбраться невозможно, презрение к самим себе, ко всему окружающему. У начальства это способ выражения своей власти и превосходства над заключенными, которых можно безнаказанно ругать похабными словами. Кроме того, в лагере, среди начальства и заключенных, есть прославленные виртуозы ругани, которые относятся к этому, как к известному мастерству, искусству, и ругаются с особым чувством и выражением. Один из начальников «Рыбпрома» был в этом деле одним из первых мастеров лагеря и настоящим художником. Ни одного распоряжения он не отдавал, не произнеся отборнейших непристойных выражений, не по адресу того, к кому он обращался, а за счет третьих лиц. Передать его речь в печати совершенно невозможно, хотя она необыкновенно характерна для лагерных отношений.

Надо представить себе, что если он отдавал, например, распоряжение написать деловую бумагу в ответ на непонравившееся ему отношение, форма его распоряжения заключенному спецу была примерно следующая:

— Будьте добры, напишите этим (далее следуют непристойные слова в самой фантастической комбинации), так напишите, чтобы у них по морде текло, на голову им, мерзавцам… на голову… — и далее опять хитроумная звонкая комбинация изощренных непристойностей.

У мелкого лагерного начальства, охраны и уголовной шпаны очень в ходу сочетание непристойной брани со словом «интеллигент» — несомненный результат культурно-воспитательной работы, которая ведется в лагере и имеет целью натравливать уголовных на политических и, особенно, на интеллигенцию. Это отрыжка и той кампании против интеллигенции, которую советская власть ведет в течение пятнадцати лет, только в лагере все это проходит более откровенно.

В этом отношении типична соловецкая сказка о Красной Шапочке, которую полностью, соловецким языком, передать тоже нельзя.

Пошла Шурка-Червончик (прозвище намекает на стоимость ее ласк), перековавшаяся заключенная, на собрание партактива ударников. Голову она повязала красным комсомольским платочком, оттого и Красная Шапочка. Вышла за проволоку, а навстречу ей Серый Волк.

— Куда ты идешь, Красная Шапочка? — спросил Волк и оскалил страшные зубы.

— А катись ты… интеллигент ты… — отвечала Красная Шапочка, да так отвечала, что Серый Волк отскочил от нее, как ошпаренный, т. д.

Речи на собрании актива перековавшихся заимствуются с натуры и никакой передаче не поддаются.

Без мата нельзя себе представить лагеря. По соловецким понятиям, на крепком и выразительном мате держится авторитет власти многочисленных лагерных начальников.

Но все же это скорее декоративная сторона, гораздо важнее два других «кита» — блат и стук.

Слово «блат» взято из воровского жаргона (так называемой «блатной музыки»). Блатной да воровской язык, значит, вор, кроме того, удалой, ловкий. В отличие от блатных, не принадлежащий к воровскому сословию называется «фраер». Фраер часто звучит презрительно. На соловецком языке «блатной» удерживает, отчасти, второе, побочное значение, означая ловкого, оборотистого, но отнюдь не уголовного, однако основное его значение иное; Блатной, на соловецком языке, — это человек, имеющий связи, протекцию, пользующийся незаконными привилегиями. Слово это имеет множество производных и широчайшее повседневное применение в лагере. Самое употребительное — это существительное «блат», что значит протекция, пособничество, знакомство. Приведу несколько примеров, поясняющих значение этого слова и его производных.

— Откуда папиросы, премиальные?

— Нет, по блату достал.

— Блатует ему, брат, начальство вовсю.

— Обжился я на командировке, блатишкой кое-какой обзавелся. Прислали нам нового завхоза. Блатной, блатнее некуда.

Мало сказать, что блат имеет в лагере огромное распространение; блат — это своеобразная система, определяющая все отношения в лагере. Нет сомнения, что начало ее заложено в самом ГПУ, оно ею пронизано сверху до низу, и от него ею заражены и лагеря. СССР — нищая, голодная страна, где на заработанные деньги почти ничего нельзя купить, но где при связях и положении можно достать все, в сущности, бесплатно. На этом особом положении находятся прежде всего служащие ГПУ, настоящие блатные советского государства. Карточки с тремя магическими буквами достаточно, чтобы перед ее обладателем раскрылась широкая дорога к получению незаконно и полузаконно всего того, чего лишены миллионы трудящихся — Гепеуст все получает не в обычном порядке: и так называемую «жилплощадь», то есть квартиру, и дрова, и продовольствие, и одежду, и место в вагоне, и билет в театр. Все это ему дается в зависимости от его влияния, связей и умения ими пользоваться, то есть по блату.

Важнее этих материальных благ особое положение ГПУ в государстве и его полная бесконтрольность, которая ставит служащих этого учреждения выше закона. Гепеуст, совершивший преступление, хотя бы самое тяжкое, такое, как убийство или насилие, не попадает под суд, а с ним расправляются «по-домашнему». Если у него есть хорошие связи внутри ГПУ, ему может все безнаказанно сойти с рук, если нет — его наказание сведено до минимума и обычно заключается в перемещении по службе в пределах того же ГПУ.

Лагерные гепеусты живут блатом, может быть, в еще большей мере, главной опорой для них является Москва. Те, у кого есть связи в ГУЛАГе (Главное управление лагерей ОГПУ), могут позволить себе что угодно. Но и внутренний блат им необходим, так как своими законными, хотя бы и очень щедрыми, пайками и выдачами они не привыкли довольствоваться. А так как в лагере многие хозяйственные должности занимают заключенные, то блат этот, в крайней мере, проходит через руки заключенных, и те, в свою очередь, пользуются за это блатом начальства, получая от него послабления и льготы. Такие заключенные получают, например, право жить на вольной квартире, посылаются в командировки за пределы лагеря, пользуются длительными свиданиями с родными, не говоря уже об одежде и пище. Жизнь таких заключенных резко отличается от существования рядовых заключенных — крестьян, рабочих, специалистов.

Но и среди рядовых заключенных блат имеет самое широкое распространение, только блат этот, так сказать, грошовый. Гепеуст по блату достает хорошую квартиру, обстановку, экспортную семгу, зернистую икру, свинину, сливки, заграничный костюм, духи; рядовой заключенный стремится добыть несколько лишних сантиметров на нарах, купить лишние двести граммов черного хлеба, пачку махорки, а если получит два-три куска сахара или разрешение пройти без конвоя по Кеми, то хвастает, что пользуется большим блатом.

Несмотря на ничтожность таких благ, они очень ценятся. Прежде всего потому, что жизнь заключенного так отвратительно бедна и голодна, что каждый лишний кусок, который в капиталистической стране не всякая бродячая собака станет есть, в лагере ценится очень высоко. А «лишнее» достается только по блату. Кроме того, блат имеет и психологическое значение: он дает заключенному возможность выдвинуться среди бесправной серой массы, иметь хотя бы самое небольшое преимущество. Это льстит его самолюбию, — хоть и слабое, новее же утешение в его беспросветной жизни. Поэтому блат не только не скрывается, как это, казалось бы, следовало из чувства товарищества, но в большинстве случаев им хвастаются, стараются преувеличить его значение, выставить напоказ и заслужить репутацию блатного. С такой репутацией легче жить, потому что и другие легче присоединяются к тому, что уже кем-то начато. Заключенный, одетый в казенную одежду, но новую, а не истрепанную предварительно другими, или носящий запрещенную в лагерях бороду, сразу бросается в глаза, как блатной. Одно это дает ему много преимуществ.

Затем каждый заключенный стремится не только пользоваться блатом, но и оказывать его. Это, может быть, доставляет еще большее удовольствие его самолюбию, а часто вызывается и искренним желанием помочь другому. Случайное знакомство в лагере, пребывание на одной командировке, а особенно в одном этапе или тюрьме, обязывают, по лагерным понятиям, оказывать при встрече возможный блат. Раздатчик пищи постарается дать вне очереди, капнуть на кашу несколько капель масла, которого не полагается; знакомый в ларьке сочтет своим долгом отпустить хотя бы лишний коробок спичек; приятель в каптерке подберет менее рваные сапоги; попавший на работу в учреждение, считающееся хорошим, будет пытаться перетащить туда своих знакомых.

Формально блат в лагере запрещен, и ему объявлена война, но ведется она, в отличие от обычных «кампаний», без шума и крика. Наиболее решительным ее проявлением было отпечатание двух плакатов. В 1932 году они были вывешены во всех ларьках ГПУ Соловецкого лагеря:

«По блату ничего не выдается» и «Блат похоронен», на что заключенные неизменно добавляли: «Но дело его живо», пародируя известный плакат на смерть Ленина: «Ленин умер, но дело его живо».

Конечно, блат в лагере изжить невозможно. Для его искоренения потребовалось бы, прежде всего, дать человеческие условия жизни заключенным и ликвидировать ту блатную систему, на которой построено само ГПУ.

При системе блата в среде заключенных развелись специалисты этого дела, мастера, не брезгующие никакими средствами. Лесть, подхалимство, самое низкое угодничество перед начальством и, главное, нахальство в деле получения блатных привилегий достигают в лагере поразительных результатов. Часто наиболее блатными становятся не те заключенные, которые своей работой поддерживают предприятия ГПУ и доставляют реальную выгоду, а самые отъявленные бездельники и настоящие мошенники.

Самый изумительный блатной, которого мне пришлось наблюдать, был заключенный Эдуард Александрович Люблинский (фамилия вымышленная), которого я встретил в «Рыбпроме». История его настолько характерна для иллюстрации отношений между лагерными гепеустами и блатными, что я кратко расскажу о ней. Люблинский был в лагере не один, их много. И когда советские писатели рисуют умилительные встречи с заключенными «Белбалтлага», когда корреспонденты «Правды» живописуют сценки лагерной жизни, они, несомненно, находятся под впечатлением встреч с разными Люблинскими, поменьше и покрупнее, талантливее или глупее, но все с теми же блатными.

Моя встреча с Люблинским произошла на третий или четвертый день моей работы в «Рыбпроме». Было около одиннадцати часов утра, нас всех уже давно под конвоем доставили на работу, и мы сидели в своем арестантском отрепье, чтобы корпеть до вечера. В наше помещение вошел господин, одетый в черное летнее пальто, серую шляпу, в руках у него была хорошая трость. Пальто было расстегнуто, и можно было видеть, что он в хорошем отглаженном костюме, крахмальном воротничке, галстуке, на шее болталось шелковое кашне, на животе цепочка от часов. Он был в круглых огромных очках в роговой оправе, какие любят носить для форса коммунисты, побывавшие за границей. Физиономия у него была интеллигентная и некрасивая: большой, толстый нос, чувственный приоткрытый рот и торчащие уши. Он снял шляпу и вытер лысину чистым, тонким платком. Ему было лет сорок. Я решил по неопытности, что это какой-нибудь гепеуст или чин исполкома. Но он поздоровался со всеми заключенными за руку, подошел ко мне и представился: «Эдуард Александрович Люблинский». Потом уселся на табурет, спиной к столу, развалился, опершись о стол спиной, видимо довольный всеобщим, хотя и насмешливым, вниманием. Он обратился к делопроизводителю томным голосом и таким тоном, будто сидел в гостиной:

— Всеволод Аркадьевич (помощник начальника отделения. — В. Ч.) здесь? Нет? Как досадно. Я напрасно торопился, не успел выпить кофе. Затем, дотягиваясь и зевая, протянул:

— Я бы выпил сейчас чашку шоколада со взбитыми сливками и с бисквитом. Что делать, не все возможно. Приходится терпеть. Пойти прогуляться?.. Дойду до столовой выпить кофе. Не надо ли кому-нибудь купить в столовой для вольнонаемных пирожков? Есть чудесные, слоеные с яблоками, по двадцать пять копеек штука.

Собрав у нескольких человек деньги, он вышел, помахивая тросточкой. Когда он проходил мимо курьера Гамида, милого, честного человека, уже отсидевшего в лагере три года, тот неодобрительно покачал головой: «Ой, дурной башка, дурной башка…»

— Кто это? — спросил я у одного из заключенных, с которым успел ближе познакомиться.

— Заключенный, такой же, как мы с вами. Вас это удивляет? Это блатной. Мошенник — пробы ставить некуда… Будьте с ним осторожны. Денег не доверяйте ни копейки, он объегорит кого угодно, не брезгуя и мелочами. Попадался много раз, но все ему сходит с рук. Другой давно бы насиделся в изоляторе или, вернее всего, был бы на том свете, а этот видите, как щеголяет? Он близок к начальству. Правда, они его в лицо ругают непристойными словами, но он вхож к ним в дом, играет с ними в карты, возможно, что и там шулерствует и обыгрывает их или проигрывает, когда нужно. Для них он исполняет роль добровольного курьера, денщика, прислуги. Ходит в лавку за покупками, бегает на станцию провожать и встречать гепеустов и их жен, стоит в очереди за железнодорожным билетом, водкой, хлебом. Обслуживает не только рыбпромовских начальников, но все управление лагеря. Говорят, что он мастер «и на такие дела, как всякие извращения, на что среди гепеустов есть охотники. Одним словом, мы все страдаем здесь от произвола и бесправия, а он всем этим пользуется так ловко, что живет здесь лучше, чем на воле. У него своя комната на „вольной“ квартире, обедает он в столовой для вольнонаемных, получает больше всех премиальных, какие-то квартирные и суточные, а при этом ровно ничего не делает, хотя числится на работе в „Рыбпроме“. Феноменальный ловкач. Но не стукач. Настоящие блатные редко бывают стукачами, так как гепеусты ненавидят их не меньше, чем мы. Стукач доносит в ИСО и на них. Поэтому любое мошенничество может сойти блатному с рук, но не стук. В этом отношении его бояться нечего, но помните — плохо не клади.

— Кто же он такой? По какой статье сослан?

— Трудно сказать: он о себе все врет. Уверяет, что всю жизнь жил за границей, что кончил будто бы курс в Оксфорде, что был директором какого-то крупного предприятия в Америке, а здесь не может справиться с работой счетовода. И ленив невообразимо. Да у него другие таланты. Представьте себе, например, такую сценку. Сидим мы тут раз в тоске, голодные, есть нечего. Мечтали достать записку от начальства, чтобы нам отпустили из сельхоза литр молока на семь человек, это иногда удается, но тут не вышло. Появляется Люблинский и скромно так говорит:

„Позвольте, я схожу“. Он был тогда новичком, мы ему объясняем, что без особой записки не дадут, что и с запиской могут отказать, а он свое — говорит, что ему записки не нужно. Нам все равно, конечно, говорим, идите. Он взял большой чайник, литра на четыре. Мы опять смеемся: не мала ли посуда для литра молока? А он собирается идти, не берет пропуска. Мы ему толкуем, что его заберут без пропуска, а он говорит: „Мне пропуска не надо“. Ну, думаем, чудак, насидится теперь в ИСО. Нет, быстро возвращается и молча ставит чайник на стол. Мы смеемся: „Здорово, верно, отшили? В очереди стоять не пришлось“. Берем чайник — полный молока, четыре литра. Мы к нему: „Каким образом получили? Откуда? Кто вам отпустил?“ Он только плечами пожал. И стал носить чуть ли не каждый день. Нас это так заинтересовало, что мы устроили за ним наблюдение. Оказывается, проделывал он это очень просто. Входил в молочное отделение — там очередь: охранники, жены и прислуга, вольнонаемные, сиделки из больницы. Он без очереди передает за загородку, точно никого нет, чайник и говорит тихим, спокойным голосом: „Молока четыре литра для Люблинского“. Раздающий молоко берет у него чайник особенно почтительно и наливает молоко. Все в очереди на них смотрят, и никто ни слова. Очевидно, в голову никому не приходит, что этот загадочный Люблинский он сам, а не черт знает какой знаменитый заезжий гепеуст.

Конечно, это возможно только потому, что здесь все основано на том, что есть люди, которым закон не писан, благодатнейшая почва для всякого авантюриста и мошенника. Чем больше наглости, тем больше шансов на успех.

Пока мы говорили, на улице опять показался Люблинский. Он шел рядом с помощником начальника отделения „Рыбпрома“. Тот шел насупившись, заложив руки в карманы; Люблинский — небрежно помахивая тросточкой и что-то весело, оживленно рассказывая. Встречавшиеся охранники отдавали честь. Люблинский отвечал легким кивком головы, как будто это относилось и к нему.

— Видите, вся охрана убеждена, что он вольный и первый приятель нашего начальства. Смотрите, как он приятно улыбается, а начальство, наверное, кроет его непристойными словами.

Когда они вошли. Люблинский обратился к начальству с неподражаемым льстивым нахальством.

— С вашего разрешения, я купил товарищам пирожки в столовой для вольнонаемных.

— Почем он с вас за пирожки берет? — спросил тот, не обращая внимания на то, что никакого разрешения он не давал. — По четвертаку? И тут, мерзавец, наживает. Пирожки стоят по двугривенному.

Единственное дело, которое поручалось Люблинскому в „Рыбпроме“, было добиваться соединения по телефону с различными пунктами „Рыбпрома“, расположенными вне Кеми. При отвратительном состоянии телефонов это было дело нелегкое, но он справлялся с ним в совершенстве.

— Барышня! Алло! Вы слышите, кто говорит? — начинал он. — Узнаете мой голос? Да, да, Эдуард Александрович из ОГПУ. Мне нужна немедленно Сорока. Занято? Разъедините абонента. Не имеете права? Вы ответите за задержку, у меня срочное распоряжение ОГПУ. Немедленно разъедините. Спасибо. Алло? Сорока? Дайте „Рыбпром“. Говорит Люблинский из ОГПУ… — и т. д.

Он всегда требовал, чтобы в телефон узнавали его голос, и раз нарвался на такую историю, из которой другой живым бы не вышел. Звонил сам начальник управления лагерей. Люблинский, воображая, что с ним говорит заключенный, на вопрос, кто говорит, гордо ответил:

''Вы сами должны узнавать меня по голосу». За эту дерзость последовал приказ отправить его на общие работы, на лесозаготовки. Простому смертному это была бы гибель. Он, по блату, добился того, что его отправили без конвоя. Уехал он из Кеми в своем костюмчике, воротничке, перчатках, знаменитых очках, с тросточкой и целым ворохом чемоданов. На станции он потребовал казенную лошадь и так явился начальнику пункта. При его виде тот решил, что Люблинский прислан, как тайный ревизор, поместил его со всем возможным комфортом, кормил, чем мог, на работу послать не смел, а тем временем кто-то за него вступился, и его вернули в Кемь.

Осенью 1931 года его опять выгнали из «Рыбпрома», потому что опять выяснилось, что он, подделав подпись начальника отделения, целый месяц получал из столовой ГПУ по три обеда в день. Но и тут дело ограничилось криком и матерной бранью. Его не арестовали, не отправили в изолятор, а начальник отделения только яростно накинулся на него: «Вон убирайся, чтобы духу твоего тут не было, как хочешь устраивайся, но мне на глаза не попадайся!»

И он устроился, как будто дело шло о приискании на воле новой службы. Он «перевелся» в Беломорско-Балтийский лагерь и там, где на ударном строительстве канала гибли тысячами, он процветал и благоденствовал под сенью блата, нигде не покидающего ГПУ и такого рода мошенников.

Стук по-соловецки значит донос, стучать — доносить, стукач — доносчик, шпион. Значение стука в лагере огромное. Три самостоятельных системы шпионажа охватывают все учреждения лагеря. Первая сеть секретных сотрудников — «сексотов» — ИСО. Насколько я мог узнать из разговоров с заключенными, пробывшими в лагере много лет, ИСО вербует своих секретных сотрудников среди заключенных тем же способом, как ГПУ на воле. ИСО выбирает жертву, которая им кажется подходящей для роли шпиона, преимущественно «каэра», то есть человека почтенного, с буржуазным прошлым. Его тайно вызывают в ИСО и предлагают «добровольно» стать тайным сотрудником, причем он должен дать в этом свою подпись. За такое сотрудничество обещают досрочное освобождение из лагеря. В случае отказа грозят репрессиями, возбуждением нового дела, арестом родственников. Такому сексоту поручается «освещение» крупных вопросов: настроение заключенных, наблюдение за работой лагерных предприятий, отыскание в ней элементов «вредительства» и пр. Сексот должен доносить не только на заключенных, но и на вольнонаемных гепеустов, работающих в лагере. Мне случайно, помимо моей воли, пришлось познакомиться с работой одного сексота, донос которого, по его небрежности, попал мне в руки вместе со служебной бумагой. Свое открытие я не дал почувствовать автору доноса, но предупредил тех товарищей, кому могла грозить опасность. «Раскрывать» его до конца не стоило, так как вместо него прислали бы другого, а этот был удобен тем, что стал для нас определенной личностью. Кроме того, этот сексот, как и многие другие, впрочем, не стучал по мелочам. Мелкий донос для них опасен, так как может дать возможность легче его расшифровать, а с таковыми ИСО расправляется жестоко, вплоть до их полной ликвидации под каким-нибудь посторонним предлогом.

Кроме этих определенных регулярных сотрудников среди заключенных есть лица, готовые стукнуть при случае, надеясь за донос получить облегчение своей участи. Некоторые доносят из страха быть привлеченными за «недоносительство». Особенно распространены и опасны доносы о готовящихся побегах; в таких случаях иногда не останавливаются перед провокацией или явной клеветой. Так, осенью 1931 года такой ложный донос создал целое дело, едва не кончившееся гибелью людей, которые даже и не помышляли о побеге. Началось с того, что «Рыбпром» послал на Мурман из Белого моря свои мелкие моторные боты на промысел неожиданно появившейся сельди. Команда вся состояла из заключенных. Капитан был также заключенный. Команда одного из ботов решила подвести капитана под расстрел, представив, что он замышлял побег, и тем заслужить себе досрочное освобождение. Когда бот зашел в становище за пресной водой, команда напала на капитана, связала его, по телефону вызвала из Мурманска сторожевое судно ГПУ и, выдав его, показала, что он якобы подбивал их на побег, убеждая воспользоваться этим морским походом. Положение капитана было отчаянным, хотя, казалось бы, нелепость доноса была очевидна. Капитан сидел в лагере уже восемь лет, много лет плавал капитаном, до конца срока ему оставалось несколько дней, и наконец, если бы он хотел бежать, он мог бы сделать это и не убеждая команды, а просто направить судно в Финляндию или Норвегию, о чем они догадались бы только придя в порт. Тем не менее он был заключен в изолятор, содержался там в самых тяжких условиях, и расстрел его задерживался только тем, что отдельные лица команды слишком явно стали противоречить друг другу, оттого что недостаточно подробно договорились. Полгода он защищался с необыкновенным мужеством и хладнокровием, разоблачая на очных ставках всю грубость провокации. В конце концов он все же был освобожден, что почиталось прямо чудом. Но что особенно характерно для ГПУ — матросы-провокаторы не понесли никакого наказания, хотя вся ложность их доноса была вскрыта.

Вторая организованная сеть стукачей формируется при культурно-воспитательном отделе — КВО. Это так называемая сеть лагерных корреспондентов — лагкоров, иначе говоря «лагерной общественности». Лагкоры пишут всегда анонимно, вся их корреспонденция сводится к доносам на заключенных же — это считается «общественной работой». За это они зачисляются в ударники и получают ряд льгот. К счастью, они обычно недолговечны, потому что обнаружить их довольно легко, особенно если они пишут с маленьких командировок, где все дела и люди известны. В таком случае им приходится несладко, потому что и начальство, и заключенные делают все возможное, чтобы сплавить стукача на другой пункт, находя способ сообщить его «приятную» особенность.

Третья категория стукачей, самая многочисленная и несносная, хотя, может быть, и менее опасная, — это, так сказать, «добровольцы», стремящиеся добиться блата у начальства путем сообщения о всяких мелких нарушениях лагерных правил. Доносится все: кто что сказал непочтительное о начальстве, кто недостаточно усерден в работе, кто достал водку, кто говорил со встречным вольным и т. д. Эта категория мелко, нудно отравляет повседневную жизнь, и без того отвратительную.

Эти три главные основы — мат, блат и стук — органически связаны с системой ГПУ и отражают ее моральный уровень. Площадная брань, подхалимство для достижения мелких льгот, донос на своих товарищей по несчастью — вот внутреннее содержание устоев гепеустского лагеря, основа «трудового воспитания» и «перековки», о которой советские писатели должны сейчас писать эпопеи.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:23 | Сообщение # 68
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
11. Система понуждения заключенных к работе

Хорошо известно, что принудительный труд непроизводителен. «Срок идет!» — одно из любимых изречений заключенных, которым они выражают свое отношение к подневольному труду. Этим они хотят сказать: как ни работай, хоть лоб разбей на работе, хоть ничего не делай, время движется одинаково и вместе с ним проходит и срок назначенного заключения. У заключенных нет и слова «работать», они заменяют его соловецкими словами: «втыкать» или «ишачить», от слова ишак — осел. Труд по-соловецки — «втык». Что это значит и откуда взялось, никто хорошенько не знает, но самая бессмысленность слова выразительна. Это отношение заключенных к принудительному труду не тайна для ГПУ, и для понуждения их к работе оно разработало сложную систему мероприятий.

До 1930 года в лагерях «особого назначения» эти меры были просты: заключенным давали уроки, невыполнивших морили голодом, били, истязали, убивали. Теперь в «трудовых, исправительных» лагерях эти меры более разнообразны. Есть категория мер и прежнего порядка, лагерей «особого назначения», — это меры физического воздействия. На всех работах, где это возможно по их характеру, по-прежнему устанавливаются суточные задания — уроки. Невыполняющим урока сокращают рацион питания. Основа питания — это черный хлеб; на тяжких физических работах выдают по восемьсот граммов в сутки. При невыполнении урока выдачу хлеба снижают, в зависимости от процента невыполнения, до пятисот граммов и даже до трехсот граммов в день. При усиленной физической работе и совершенной непитателъности приварка суточная порция в триста граммов — это настоящий голод. Таким образом, первым способом понуждения является, как и прежде, голод. Если заключенный все же продолжает не выполнять уроки, то кроме уменьшения рациона питания его сажают в карцер, в совершенно невероятные условия тесноты, грязи и холода. В карцере его держат ночь, днем выводят на работу. Следующая мера — возбуждение дела — «неисправимости» с переводом в изолятор. Мне не пришлось сидеть в изоляторе, но я часто видел заключенных, которых водили оттуда под усиленным конвоем на допросы в ИСО. Вид этих людей и нам, заключенным, казался ужасным. Это были не люди, а тени; настоящие живые покойники. Дела о «неисправимости» кончаются, обыкновенно, расстрелом, гораздо реже увеличением срока с переводом на штрафную командировку.

Для специалистов и работающих в канцеляриях первая мера воздействия — перевод в положение чернорабочего, с обязательной отправкой на самые тяжелые работы: дорожные, земляные или лесозаготовки. По официальной лагерной терминологии это называется «снятие на общие работы»… Следующая мера для специалистов — это возбуждение дела о саботаже или вредительстве. При этом заключенный переводится в изолятор, где и содержится, обыкновенно, до расстрела.

Вторая категория мер понуждения — это меры поощрительного характера. Выполняющему уроки выплачивается так называемое «премиальное вознаграждение» особыми деньгами ГПУ. Чернорабочим платится три-четыре рубля в месяц; специалистам высокой квалификации — до двадцати пяти и даже тридцати пяти рублей. Образец этих денег был напечатан в «Последних новостях». На эти деньги заключенные могут получать в ларьках ГПУ, по ежемесячно составляемым именным спискам, «премиальные продукты». Состав этих продуктов непостоянен и с каждым годом ухудшается. В 1931 году давали на месяц около двухсот граммов сахара, сто граммов «печенья» (в Европе такое печенье продается для корма собак), две-три пачки махорки, два-три коробка спичек, иногда — двести граммов топленого сала. В 1932 году сахар, печенье и сало были исключены из премиальной выдачи. Кроме того, по премиальной карточке заключенные могли купить лишние двести граммов хлеба в день. Но эта выдача хлеба — самая существенная для заключенного — производилась крайне нерегулярно. Часто в ларьках не оказывалось хлеба; заявлять на это претензию или жалобу было, конечно, невозможно. Но как ни ничтожна вся эта «премиальная» выдача, для голодных заключенных и она представляла соблазн.

Гораздо сильнее, впрочем, действовали соблазны, ничего не стоящие ГПУ. Первое — это свидание. Если заключенный не менее полугода выполнял свою работу безупречно, ему, по усмотрению начальства, могло быть разрешено свидание с близким родственником, который должен был для этого приехать в лагерь. Свидание могло быть разрешено на «общих основаниях» или «личное». Свидание «на общих основаниях» происходит в комендатуре, в присутствии дежурного, и продолжается не более двух часов в сутки, от одного до трех-четырех дней. Такое свидание немногим отличается от свидания в тюрьме… Узкий грязный коридор, где толкутся чины комендатуры, ужасный прокуренный воздух, у стенки — узкая скамья, на которую садятся заключенный, получивший свидание, и приехавшая к нему жена или мать. Невеселы минуты такого свидания под грубые окрики надзирателя: «Говорить громко! Не шептаться! Ничего не передавать!» И для этого заключенный должен полгода «добровольно» надрываться на работе, а тот, кто едет к нему, — бросить работу, истратить последние гроши на проезд по железной дороге, а в лагере ютиться неизвестно где, часто с большим трудом выпрашивая приют у местных крестьян.

«Личное свидание» — мечта всех заключенных. В это время заключенному разрешается жить не в казарме, а на «вольной квартире», то есть комнате или углу, которые отыщет для этого приехавший родственник. Если в пределах командировки, где находится заключенный, нет никакого поселка и вольных жителей, для «вольного свидания» отводится какой-нибудь закуток в арестантском бараке. На Соловках есть специальная комната для свиданий. На время свидания заключенный не освобождается от работ, так что видеть «своих» он может только ночью и в обеденный перерыв. Несмотря на все это, «личное свидание» считается в лагере самой большой льготой, и ради него человек пойдет на многое, не жалея своих сил и здоровья. Счастье это кратковременно, и продолжается обыкновенно три-четыре дня; свидания на семь суток — редкость; на десять суток — исключение.

На две недели получают разрешение только те, кто имеет большой блат в управлении лагерей.

Формально свидание может быть разрешено два раза в год, с промежутком не менее шести месяцев, но добиться этого очень трудно. Кроме того, в условиях советской жизни приехать к заключенному два раза в год почти невозможно, так как отпуск на службе дается раз в год, а поездка в Карелию стоит больших денег. Вследствие этого заключенному нужно отдавать свои последние силы, чаще всего — в течение года, чтобы увидеться с женой или матерью на несколько дней или даже на несколько часов. При этом свидание разрешается только с одним из членов семьи, и даже не всегда допускается присутствие детей.

Так как среди заключенных, особенно среди крестьян, много таких, у которых семья осталась в полной нищете и приехать на свидание не может, или таких, у которых все близкие сидят по тюрьмам или в ссылке, ГПУ должно было изобрести какой-нибудь иной метод понуждения. Летом 1931 года ГПУ объявило о новой «льготе», доказывающей несомненную изобретательность чекистов. Заключенным безупречного поведения и выполняющим уроки было обещано сокращение срока в виде «зачета рабочих дней». Заключался он в следующем: каждые проработанные три дня могли быть зачтены за четыре дня заключения. Тому же, кто запишется в «ударники», то есть кто будет выполнять больше заданного урока и при этом докажет свою политическую благонадежность, проявив активное участие в «общественной работе», два проработанных дня будут зачитываться за три дня заключения. Таким образом, выполнивший безупречно дневные уроки в течение трех лет и не имевший за это время никаких административных взысканий, считается отбывшим четыре года заключения; если же он был «ударником», то два года ему зачитываются, как три.

Понятно, какую цель преследовал этот декрет и какое давление он мог произвести на заключенных. Не говоря уже о том, что кадры «ударников» можно было демонстрировать как «исправимых» и «перековавшихся».

Объявление этого указа ГПУ было обставлено со всей торжественностью, которая в таких случаях принята в концентрационных лагерях: заключенные должны были чувствовать, что это не простой приказ, а событие. Их сгоняли на митинги и заставляли без конца стоять в строю. Затем приказ зачитывался чином ГПУ и разъяснялся, как особая милость. От имени заключенных выступали «воспитатели», которые изъявляли благодарность, восторг перед благодеяниями ГПУ и клялись приложить все усилия, чтобы «пере коваться», «драться за перевыполнение планов» и пр. Заключенные должны были стоять и слушать. Кто верил, кто не верил, и все пытались прежде всего проникнуть в те намерения ГПУ, которые скрывались за словами приказа.

Вскоре к приказу последовали «технические разъяснения». Лица, лишенные прав до ареста, бывшие торговцы, духовенство и прочий «нетрудовой элемент» имели право на зачет в уменьшенном размере: четыре отработанных дня зачитывались за пять. В ударники им записываться не разрешалось. Кроме того, было указано, что самый зачет этот производится не автоматически равным образом для всех, а через особые комиссии, которые по своему усмотрению могут лишать зачета и самых безупречных работников, если они недостаточно «общественно активны», не усвоили «пролетарской психологии» и т. д. Зачет производится три раза в год, сам приказ входил в силу с первого августа 1931 года. Все эти оговорки резко уменьшали значение приказа по отношению к заключенным, но давали ГПУ новые возможности их расслоения, подчинения и порабощения.

Психологически декрет ГПУ был рассчитан правильно. Основная мысль каждого попавшего в неволю — освободиться. Очень редко у кого стремление к свободе настолько сильно, что, рискуя жизнью, человек решается на бегство. Огромное большинство мучительно ждет освобождения. Все заключенные считают просиженные дни и сколько им осталось сидеть. Даже те, положение которых безнадежно: больные туберкулезом, семидесятилетние старики с десятилетним сроком — все надеются дождаться своего освобождения и хоть умереть на воле.

Первый вопрос в лагере при знакомстве: «Когда срок?» — «30 апреля 1935 года». — «Счастливец, а мне 15 января 1939 года». Нет дня, нет часа, чтобы заключенный не думал о дне своего освобождения, не считал, не пересчитывал того, что пройдено и что еще осталось. Каждый пустой, тоскливый, тяжкий день имеет свое значение: он проходит. Десятилетникам надо отбыть больше трех тысяч таких ней, и все же каждый из них считает эти печальные зерна, с удовлетворением отмечая десятки, сотни… Срок идет… Заключенные готовы верить самому сомнительному слуху, лишь бы он давал надежду на ускорение освобождения. Такие слухи облетают лагерь с поразительной быстротой, и как бы ни был скептически настроен человек, они на него действуют. Без этой веры и мечты о свободе жить в лагере немыслимо.

Декрет ГПУ был рассчитан правильно. Теперь сосланные на пять лет и отбывшие два года делали все возможное, чтобы попасть в ударники и сократить оставшиеся три года до двух лет. Желанный акт освобождения вдруг становился таким ощутимым, близким, что заключенный начинал считать, сколько ему тогда будет лет, и, высчитав, что сорок четыре, а не сорок пять, чувствовал себя помолодевшим на год. Он забывал при этом, что на ударной работе он может потерять не год жизни, а может быть, все, что ему осталось, что он себе могилу роет, а не открывает дорогу к победе. Но противиться этой мечте никто не мог. Десятилетники, считающиеся в лагере почти на безнадежном положении, подсчитав, что срок их может быть сведен к шести годам, загорались надеждой: это уже не так страшно, черт возьми.

Пессимистов было немного. В их числе был я, но, может быть, главным образом потому, что не хотел думать о том, что могу досидеть до конца срока, не хотел ждать, пока ГПУ соблаговолит меня освободить, и твердо решил, что «освобожу себя сам», как говорится среди заключенных, то есть сбегу.

Пессимисты считали, что верить ГПУ никогда нельзя, что ГПУ ни в коем случае не сдержит своих обещаний по отношению к нам, к «каэрам», и что срок нашего заключения так долог, что за это время ГПУ успеет еще несколько раз изменить свою политику. Но даже если и допустить, что декрет этот будет сохранен, так как докажет выгоду этой меры принуждения, то стоит ли об этом думать, когда известно, как поступает ГПУ при окончании срока.

Дело в том, что заключенные, отбывшие наказание в лагерях ГПУ, никогда не выходили в срок на волю. Только осужденные судом (не ГПУ), то есть уголовные — убийцы, насильники, крупные мошенники, профессиональные взломщики и прочие так называемые «социально-близкие» элементы, уже находившиеся на привилегированном положении в лагерях, выпускались на свободу в срок, если по различным амнистиям, обычно касающимся только их, они не выходили раньше. Вся основная масса, т есть девяносто — девяносто пять процентов заключенных, не совершавшая никаких преступлений, могла только мечтать о конце срока, но день этот часто приносил им страшное разочарование. Обычная картина «освобождения», которую мне приходилось наблюдать не раз, такая: заключенный, несколько лет считавший дни неволи, наконец дожидается своего срока. Все кругом сочувствуют, немного дружески подтрунивают над его нетерпением, подшучивают над его несмелыми мечтами о вольной жизни. Стараясь скрыть свое волнение, он отпрашивается с работы, чтобы пойти за справкой в УРЧ (учетно-распределительная часть). С трепетом и замиранием сердца подходит к окошку в грязной канцелярии лагеря, над которым висит волнующая надпись: «Стол освобождений». Долго стоит он перед этим окошком, пока усталый, скучающий над своей работой канцелярист-заключенный не разыщет его бумаги. «Ответ о вас еще не пришел, зайдите через месяц». Так проходит второй месяц, третий, иногда и год. Он попадает в категорию «пересидевших», что нисколько не меняет его положения: он остается таким же каторжником, как и все, его так же гонят на работу, грозят карцером и изолятором. Наконец, приходят его «бумаги», и очень часто из окошечка «стола освобождения» он получает новый приговор. Для окончивших срок заключения «каэров» было только три выхода: 1) новый срок в концлагере; 2) ссылка по этапу в какое-нибудь отдаленное село на крайнем севере (обычно Мезенский или Печорский край); 3) в очень редких случаях — «минус» шесть или «минус» двенадцать. Эти минусы означают, что отбывший срок сам может выбрать себе место ссылки, исключая шесть или двенадцать наиболее крупных городов СССР. Если принять во внимание, что в «минус» включаются не только города, но и все прилежащие к ним районы, а также все пограничные области, как-то: Карелия Мурман, весь Кавказ, весь Крым и т. д., то можно себе представить, что из обширной территории Советского Союза остается не так много мест, особенно для человека с какой-нибудь определенной и узкой специальностью.

Из того, что я видел, мне особенно запомнилась драма рыбпро-мовского курьера Гамида. Он был родом из Закавказья. Был изумительно честен, старателен и очень наивен. По-русски говорил плохо и все происходящее воспринимал по-своему.

Заключение он переносил необычайно покорно, с восточным фатализмом; усиленным еще кротостью его характера. В «Рыбпроме» все его любили, посмеивались над его необыкновенными русскими словами и грамотой, которую он безнадежно старался постичь, но со стороны нас, заключенных, он не мог не чувствовать сердечного к себе отношения. В последние дни перед концом срока он так волновался, что не находил себе мест? В заветный день он достал из своего сундучка, привезенного из дому, шелковую чистую рубашку, кавказский пояс и высокие начищенные сапоги. Все годы заключения он их берег, никогда не надевал и никому не показывал. С утра он отправился в УРЧ. Вернулся оттуда с дрожащими руками и широко открытыми глазами, из которых бежали слезы. Он получил три года ссылки в Архангельскую губернию.

Бедный Гамид, для него, кавказца, здоровье которого уже было подорвано севером, это могло оказаться трагичней его первой ссылки в концлагерь. Он прощался с нами, как будто шел в могилу.

Результаты такой системы освобождения не могли не отозваться на настроении заключенных, подрывая новый декрет о зачете дней. Какой смысл было работать для сокращения срока, когда все равно после окончания давали новый? ГПУ это учло, и, начиная с лета 1931 года, заключенные стали получать освобождение с «пустяковыми» опозданиями, на несколько недель, а иногда даже день в день. Главное же, действительно получали освобождение, а не новую ссылку. Стали освобождать «по чистой», как говорится в лагере. Освобожденный получал на руки документы и мог без всякого ограничения выбирать себе будущее место жительства. Мало того, ему выдавался литер на бесплатный проезд по железной дороге до избранного им города.

Первые такие освобождения произвели в лагере фурор. Самые заядлые пессимисты готовы были, казалось, поверить, что ГПУ меняет свою политику по отношению к заключенным: они буквально не хотели верить своему счастью. Некоторые, вернувшись из УРЧ с освобождением «по чистой», были даже смущены: как рассказать об этом товарищам, когда такая милость раньше давалась только за предательство или другие заслуги перед ГПУ? Однако вскоре такие освобождения стали правилом, и так называемые «каэры», стали уезжать в Москву и в Петербург. Настроение поднялось: надежда на освобождение получила реальную форму, и ради этого люди готовы были работать до полного самозабвения.

Но прошел какой-нибудь месяц, и в лагере поползли слухи, что освобожденные «по чистой» доезжают только до дому, а там их хватают и вновь ссылают без всякого «дела» и следствия или с новым сроком в другой концлагерь, или в северные губернии, в ссылку. Слухи эти стали получать все больше подтверждений. Месяца через два после освобождения Б., моего соседа по нарам на Вечеракше, в Кемь на свидание приехала жена одного из заключенных, хорошо знавшая Б. по Петербургу, и рассказала о его судьбе. Он благополучно вернулся в Петербург, к жене и сыну. Получил беспрепятственно работу. Жил и радовался. Но не прошло и двух месяцев, как к нему на квартиру явился милицейский и принес вызов в милицию. Он ушел, ничего не взяв с собой, уверенный, что дело касается его документов или прописки, но из милиции он больше не вернулся, а жена через несколько дней разыскала его в тюрьме на Нижегородской улице (пересыльная тюрьма ГПУ). Оттуда, без предъявления ему какого бы то ни было обвинения, его через неделю отправили по этапу в ссылку на север Архангельской губернии.

Еще более убедительный для нас поворот судьбы произошел вскоре после этого с одним из наших сослуживцев в «Рыбпроме» Месяца через два после его освобождения «по чистой» мы получили от него записку: «Нахожусь в Вечеракше, в бараке со шпаной, вероятно, сошлют на общие работы, помогите попасть обратно в „Рыбпром“». Через УРЧ мы узнали, что он получил еще три года концлагеря. Никакого нового дела против него не возбуждалось, и в его «личном деле» прибавилась только бумажка следующего содержания: «Выписка из протокола заседания коллегии ОГПУ. Слушали дело Н., отбывшего срок заключения в концентрационном лагере — три года. Постановили: продлить срок заключения на три года».

Бедняга был освобожден до срока с применением декрета о зачете рабочих дней. В награду за образцовую работу и поведение он получил обещанные льготы, но тотчас же был отправлен в лагерь еще на три года. Надо было видеть, как он был счастлив, когда после мытарств этапа и общей казармы с уголовными мог вернуться в «Рыбпром» на свое прежнее место, где все же он мог рассчитывать на более человеческое отношение, чем на общих работах.

Число таких известий множилось день ото дня; не прошло и полугода, как в лагере утвердилась полная уверенность в том, что освобождение «по чистой» было лишь новым фортелем ГПУ, а фактически все осталось по-прежнему. Уныние, охватившее при этом заключенных, было, кажется, много больше их первой радости. Работа опять ложилась тяжким удручающим гнетом; единственный смысл — добиваться сокращения заключения — был отнят, и все скатывались назад, к прежнему — «срок идет», когда хотя бы можно было рассчитывать сберечь остатки сил.

Но ГПУ на этом не остановилось. Зная слабость заключенных ко всем слухам, касающимся освобождения, оно стало закидывать другие удочки.

Надо представить себе, что за исключением уголовных все сосланы без вины, что их ссылка — это дело большевистской политики, а политика большевиков изменчива. Поэтому у каждого в глубине души теплится надежда, что в политике будет взят другой курс, бессмысленное обвинение будет снято, и можно будет вернуться к своей работе. Надежда эта имеет свои основания, так как известны случаи освобождения отдельных заключенных без всякой видимой причины. Так, при мне освободилось несколько крупных инженеров, только что, в 1931 году, присланных в Соловецкий лагерь с большими сроками. Осенью 1931 года, во время одного из конфликтов с Японией, неожиданно были освобождены из Соловецкого лагеря не менее двадцати бывших морских офицеров, до ареста служивших на Красном Флоте. Они, видимо, срочно понадобились и были возвращены. Все такие случаи жадно ловились заключенными, горячо обсуждались и воспринимались, как надежда, что и до них может дойти черед. Гепеусты в таких случаях сами распространяли и муссировали эти слухи, особенно среди специалистов.

Кроме того, гепеусты периодически пускали слухи об амнистии, в случае выполнения какой-либо крупной работы. В «Рыбпроме», например, всегда ходили слухи, что в случае удачного промысла и выполнения плана будут освобождены те, кто наиболее «старался». Я не раз видел, как рыболовное начальство поддерживало эти слухи, особенно когда отправляло заключенных на особо тяжелые условия промысла. Такие обещания давались, например, осенью 1931 года, когда рыболовов отправляли на промысел неожиданно появившейся сельди на Мурманском побережье Ледовитого океана. Там, за шестьдесят девятым градусом северной широты, рыбаки жили всю осень и зиму 1931–1932 годов в дырявых палатках, в ужаснейшей одежде и обуви, мокрые, обмерзшие, не имея возможности просушить одежду и обувь, без кухни, питаясь только отвратительным заплесневелым хлебом, доставляемым на ботах из Мурманска, часто с большими перебоями из-за непогоды, да сельдью, которую ловили сами и варили на кострах. Промышляли они блестяще, добыли больше тысячи тонн сельди, но никто из них не был освобожден.

Слух об амнистии был пущен среди них, чтобы они работали, не жалея себя, так как в рыболовном деле задавать уроки невозможно, и почти все зависит от доброй воли рыбака.

Так же было и на других работах. При постройке железных дорог заключенным всегда обещают, что они первые поедут по ней по домам. При постройке разных крупных зданий обещают, что срок заключения кончится, когда они будут готовы.

Особо следует остановиться на истории с амнистией по Беломорско-Балтийскому каналу. ГПУ и советское правительство прокричали на весь мир об амнистии семидесяти тысячам заключенных, освобожденных в награду за окончание канала. Так же как и в других лагерях, слух об амнистии стали муссировать с самого начала работ и выделения двухсот пятидесяти — трехсот тысяч человек в особый лагерь, предназначенный для этого сооружения. Осенью 1932 года, к Ноябрьскому юбилею, советские газеты сообщили, что канал закончен, и назвали это «чудом». Амнистии за этим не последовало. Мало того, первого января 1931 года был отменен декрет «о зачете рабочих дней», то есть за совершенное руками заключенных «чудо» им был увеличен срок заключения, так как за новым декретом была признана обратная сила. Летом 1933 года, когда значительная часть (восемьдесят пять тысяч человек) Беломорско-Балтийского лагеря была переведена на новые работы в Дмитровский лагерь около Москвы, для сооружения канала Москва-Волга, потребовалось дать какой-то новый толчок, чтобы заставить работать.

Смешно было опять обещать амнистию тем же заключенным, у которых были только что отняты отработанные дни. Тут ГПУ и объявило свою «амнистию»: часть освобождалась, часть получала сокращение срока. Фактически никакой амнистии не было этим семидесяти тысячам заключенных, только восстанавливался уже произведенный ранее зачет рабочих дней. Те, которые уже «пересидели», объявились освобожденными, тем, у кого при зачете рабочих дней срок еще оставался, была якобы произведена скидка срока.

Вот к чему сводилась вся эта «амнистия» объявленная по случаю завершения канала. Из двухсот пятидесяти — трехсот тысяч заключенных Белбалтлага она коснулась только одной четверти заключенных по выбору администрации, у большинства же отработанные дни так и остались украденными ГПУ. В других многочисленных лагерях и такой амнистии не было.

Все, что я узнавал об организации лагеря и поведении ГПУ по отношению к заключенным, укрепляло меня в решении освобождаться самому. Мысль эта до такой степени овладела мной, что даже в словах «Интернационала» я слышал только одну фразу: «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой». Ее я мог и мурлыкать себе под нос, и петь почти что вслух, с удовольствием произнося каждое слово, и при этом не рисковал, что на меня могут «стукнуть».
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:31 | Сообщение # 69
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
Часть IV. Работа в «Рыбпроме». Подготовка к побегу
1. Первая командировка

Знакомясь по документам с работой «Рыбпрома», я ставил себе целью нащупать такую тему исследовательской работы, которая настолько заинтересовала бы руководителей «Рыбпрома», чтобы они решились послать меня в длительную командировку в наиболее глухие места северного района лагерей, где разбросано много мелких пунктов «Рыбпрома», а надзор не мог быть многочисленным.

Я убедился, что в центре управления «Рыбпрома», имеют самое слабое представление о рыболовных угодьях, где производится промысел рыбы, и о состоянии собственных пунктов, где она обрабатывается. Центр составлял планы, писал отчеты и торговал готовой рыбной продукцией, которая присылалась с мест. Планы и отчеты составлялись только на основании присланных готовых цифр и согласно директивам московского центра. Планы чудовищно расходились с фактическими результатами. Капитальное строительство на пунктах велось самым фантастическим образом, никто в управлении «Рыбпрома» не знал, почему, зачем строятся промысловые заведения, почему именно в том, а не ином месте, почему проектируется такая-то емкость складов для засола, а не иная. Самого беглого взгляда достаточно, чтобы убедиться, что строительство велось хаотично и совершенно не в соответствии с производственной мощностью пунктов.

Объяснялось это тем, что пункты работали фактически без всякого руководства, и каждый заведующий делал то, что сам считал нужным. Наиболее энергичные из них и не боявшиеся начальства добивались больших ассигновок и больше строили; другие, хотя их пункты могли быть богаче рыбой, оставались без денег, без построек и солили рыбу под открытым небом.

Работники центра никогда не бывали ни на одном пункте и не имели о них ни малейшего представления. Заведующему производством «Рыбпрома», вольнонаемному гепеусту Колосову, бывшему советскому прокурору, привыкшему к тому, что все дела решаются на бумаге, и в голову не приходило, что сущность рыбопромышленного предприятия заключается в том, чтобы ловить и солить рыбу, а не ездить на заседания и писать отчеты. Среди заключенных, работающих под его началом, были превосходные практики и знатоки дела, но их держали на привязи, не выпускали из тесных комнатушек управления, и они поневоле должны были ограничиваться бумажным делопроизводством.

Единственным человеком, который разъезжал по промысловым пунктам, был сам начальник «Рыбпрома» С. И. Симанков, но по малому развитию его и по малограмотности его поездки на работе управления отражаться не могли.

Симанков был случайной фигурой среди вольнонаемных гепеустов. В отличие от других, гордившихся званием «старых чекистов», он в ГПУ работал всего с 1929 года. К нему относились не как к «своему», и в нем не все человеческое было вытравлено профессиональным, хотя высокими качествами он тоже не отличался. Карьеру он сделал таким образом. Рыбак из села Шуерецкого, в тридцати километрах от Кеми, он по развитию был ниже среднего крестьянского уровня, но в начале революции бросил свое рыбацкое дело, записался в партию и затем обеспечил себе советскую бюрократическую дорогу. Он не имел своего мнения ни о чем, при этом обладал достаточной долей чинопочитания и мужицкой хитрости, чтобы не впадать ни в какой «уклон», и всегда выполнял только волю более высокого начальства. Эти качества и грамотность, достаточная, чтобы написать с грубыми ошибками нехитрую бумажку, позволили ему быстро сделать карьеру в глухой провинции, и в 1928 году он оказался председателем районного Кемского исполкома — нечто вроде уездного начальника по-старому. В это время в Кеми ГПУ организовало «Рыбпром». Заключенных специалистов и рыбаков для этого дела было достаточно, но не было ни одного гепеуста, который бы хоть что-нибудь понимал в рыбном деле. Кроме того, у «Рыбпрома» все время шли столкновения с местными властями из-за тоней, которые ГПУ захватило у местных рыбаков.

Чтобы ликвидировать эти недоразумения, ГПУ решило завербовать главного представителя местной власти — председателя районного исполкома — и назначить его начальником «Рыбпрома». Симанкова нарядили в длиннополую гепеустскую шинель, дали лакированные сапоги со шпорами, красную звезду на шапку, ромб в петлицу, то есть генеральский чин, и новый начальник был готов. Одно это представляло для него, деревенского дон-жуана, такой соблазн, перед которым он устоять бы не мог, но, кроме того, звание начальника отделения лагеря давало ему неограниченную власть над двадцатью тысячами заключенных и множество материальных преимуществ.

В новой роли он держался тех же правил, при помощи которых сделал административную карьеру: самому не мудрствовать и исполнять волю начальства. Кроме того, он быстро усвоил систему подарков высшему начальству. Должность начальника «Рыбпрома» открывала перед ним самые широкие перспективы, и чем голоднее становилось в Москве, тем больший вес приобретал он в лагере, так как мог отправлять в центр семгу во всех видах, соловецкую сельдь и другие блага северных морей, добываемые руками заключенных. За это ему прощалось его не чекистское прошлое, и я думаю, что если он и не сделает в дальнейшем блестящей советской карьеры, то на достигнутом положении сумеет удержаться. Весьма вероятно, что после служебного стажа в ГПУ его назначат председателем какого-нибудь крупного государственного рыбного треста.

Чем он хуже других таких же председателей?

Для меня имело большое значение, что начальник «Рыбпрома» не чекист, а рыбак — помор. Я не сомневался, что, несмотря на мое униженное положение заключенного, он не сможет не считаться с моими знаниями и авторитетом, что он должен внутренне стесняться передо мной своей малограмотности в рыбном деле, которую он, как рыбак, не мог не сознавать. Пользуясь этим, я легче мог заставить его делать то, что мне было нужно, а следовательно, это когда-нибудь могло и послужить организации побега. Не плохо для меня было и то, что рыбпромовское начальство не вмешивалось в работу на местах, где, следовательно, можно будет тоже устроить то, что сможет в конечном счете сыграть решающее значение для моего побега.

Я предложил рыбпромовскому начальству до зимы послать меня объехать все места промысла (тони) и все пункты «Рыбпрома», составить их подробное описание и характеристику с точки зрения их развития. Кроме того, я предложил попутно разработать возможность организации новых видов промысла, утилизации неиспользуемых до сих пор отходов, а также непромысловых рыб. Это должно было манить их новым широким развитием промысла. Объезд пунктов и тоней я предлагал сделать на гребной лодке, настолько мелкосидящей, чтобы в любом месте можно было подойти к берегу. Это было необходимо по характеру работ, но это же давало мне возможность исследовать подходящие места побега.

Представляя программу работ, я начал свою записку следующими словами: «Согласно данным мне руководящим указаниям, мною составлен следующий план исследовательских работ на 1931 год». Коммунисты любят, чтобы работа исполнялась по их указаниям — это льстит их самолюбию, они не прочь и чужие мысли выдать за свои. Мне, разумеется, теперь обиды в этом не было. На воле я с этой склонностью коммунистов не имел обыкновения считаться, и потому у меня бывало много неприятностей: в лагере я поставил себе правило предлагать начальству свои мысли в качестве их собственных изобретений, если только это давало мне возможность делать то, что я хотел.

В своей записке я намеренно не указал район исследования, хотя обследовать в одно лето все пункты «Рыбпрома» было немыслимо. Для этого надо было бы объехать тысячи километров вдоль береговой линии. Пункты «Рыбпрома» расположены в двух основных районах: северном — Кандалакшский залив, и южном — побережье Онежского залива Белого моря. Это побережье отстоит от границы Финляндии на двести пятьдесят — триста километров по прямой линии и, следовательно, очень невыгодно для побега. Наиболее северные участки Кандалакшского залива — всего на сто километров. Крайний, северный район у села Кандалакши — гористый, пространство от берега моря до границы почти не населено и не имеет никаких дорог. Район между Онежским заливом и границей Финляндии, напротив, представляет собой ровное, сильно заболоченное плато с массой озер и довольно значительными реками, что могло быть серьезным препятствием для передвижения. Гор я не боялся, так как в свое время достаточно побродил по горам Тянь-Шаня, Алтая, Саян, Сихотэалиня и другим. Отроги Хибин, лежащие по Кандалакшскому заливу, не казались мне страшными, так как они не достигают ста метров над уровнем моря, и я был уверен, что в горах быстро пройду повсюду.

Наконец, север прельщал меня краткостью расстояния до границы: сто километров по прямой линии, даже при неблагоприятных обстоятельствах, должны были фактически составить не более ста пятидесяти километров пути, что можно было пройти в четыре — пять дней. Страшным было дальнейшее передвижение по Финляндии, так как места у границы там совершенно не заселены. Легко можно было умереть с голоду уже за границей, прежде чем удастся найти какое-нибудь жилье. Южный район был в этом отношении благоприятнее, так как финские поселки находятся там у самой границы. Я все же считал, что лучше иметь дело с голодом, питаясь грибами и ягодами, лучше перетерпеть лишения в финском лесу, чем рисковать попасть в руки советской охраны. Но чем тверже я решал готовить побег с северного района, тем тщательнее я должен был скрывать, что он меня интересует. С другой стороны, и гепеусты никогда, до самого последнего момента, не обнаруживают своих решений. Моя программа была с важным видом просмотрена и снисходительно одобрена. Пора было собираться в дорогу, чтобы успеть использовать хотя бы конец лета. Но ни район исследования, ни срок отъезда не назначались. Видимо, начальство колебалось.

Сам я тоже не торопился. Во всем моем деле главный пункт еще оставался невыясненным. Чтобы бежать, я должен был знать судьбу жены, а она все еще в тюрьме. Ее арестовали с целью воздействовать на меня, собственно «дела» у нее не было, а между тем мой приговор был датирован тринадцатым апреля, теперь шел июнь, а ее не ссылали и не освобождали. Я склонялся к мысли, что следователь только спровоцировал меня с арестом, а «шил» ей что-нибудь другое. От прибывающих из Петербурга с новыми этапами я получил самые неутешительные вести: много специалистов из Эрмитажа, Русского музея, Этнографического и других были сосланы. Жена служила в Эрмитаже, и ее могли «пристегнуть» к ним же. У меня пропала всякая надежда на ее освобождение, и я решил ждать только, чтобы узнать, куда ее сошлют, установить с ней связь и тогда бежать за границу, чтобы оттуда организовать ее побег, одновременно выручая сынишку из Петербурга. Я знал, какие невероятные трудности это должно было представлять, но я знал также, что это оставалось единственной целью моей жизни.

Как оказалось позже, жена действительно была арестована только для того, чтобы оказать на меня давление, после моего приговора ее не вызывали и не допрашивали, о ней просто забыли, и она просидела из-за этого почти полных четыре месяца, с тринадцатого апреля по десятое августа. В это время она не могла знать, что я сослан, и я ничего не мог узнать о ней. А начальство мое тоже медлило с поездкой. Прошел холодный и дождливый июнь, установился ясный и теплый июль, начался август, оставалось не больше месяца, удобного для работы, так как обычно в северном районе в первых числах сентября начинаются морозы и выпадает снег, который в горах уже не сходит до будущего лета, а я все также таскался каждый день из казармы в «Рыбпром», голодал, терял силы и ничего не мог сделать.

Мои коллеги по «Рыбпрому» были настроены пессимистически относительно моей поездки.

— Никуда вы не поедете, — уверяли меня опытные люди. — Мало ли фантазии бывает у начальства! Кроме того, такая поездка зависит, в значительной степени, не от них, а оттого, как на вас смотрит ИСО. Может быть, оно вас считает в разряде «запретников», может быть, подозревает в намерении бежать, тогда вас никуда не пустят из Кеми, что бы ни делало наше начальство.

— Нет, — возражали другие. — ИСО, может быть, и ничего против вас не имеет, но оно еще не имело случая вас испытать. Вы только что попали в лагерь, а здесь легче всего решаются бежать именно в первый год и при первом удобном случае. Обычно первую командировку дают куда-нибудь поблизости и в такое место, где имеется хорошая охрана. Если в этой командировке заключенный не ведет себя подозрительно, тогда его могут отпустить и дальше.

Эта мысль показалась мне правдоподобной, и я решил добиться кратковременной командировки, чтобы дать толчок своему делу.

Среди различных предприятий «Рыбпрома» был пункт по заготовке семги в двадцати километрах от Кеми, в селе Подужемье, расположенном на берегу реки Кеми по Кемско-Ухтинскому тракту, ведущему к финской границе. На этом тракте есть несколько сел и постоянное сообщение на грузовых автомобилях, которые в Совдепии называются автобусами. Тракт охраняется лагерными гепеустами и пограничной стражей. До финской границы здесь больше двухсот пятидесяти километров. Условия для побега могут показаться соблазнительными, потому что не собьешься с пути, но на самом деле они неблагоприятны, и для начальства не было никакого риска отпустить меня в этом направлении. Поэтому-то я и решил предварительно добиться командировки в Подужемье.

Для того чтобы уверить ИСО, что у меня и мысли не может быть о побеге, я всем рассказывал, что в Петербурге у меня остался сын двенадцати лет, что жена сидит на Шпалерной. Письма я получал только от сына, шли они через ИСО, и оно знало, что в случае побега я оставлю им дорогих мне заложников.

Теперь надо было что-нибудь изобретать, чтобы меня послали в Подужемье. Оттуда каждый день в Кемь на автомобиле доставлялась семга; здесь ее сортировали и убирали в соль или в лед. Вся она шла или на подарки в ГПУ, или на экспорт — через Госторг в Англию. В 1931 году единственным заготовителем экспортной семги в Карелии был «Рыбпром», и операция эта была одна из доходных, но мастера, заготовлявшие семгу, жаловались на высокий процент брака рыбы, поступавшей из Подужемья. Я несколько дней осматривал прибывавшие оттуда партии и определил, в чем заключается брак. Не было никакого сомнения, что он происходил от неправильного и небрежного убоя и обращения с рыбой до того, как она попала в приемный пункт «Рыбпрома». Я составил об этом записку и предложил новый способ убоя семги, исключавший возможность брака.

Симанков, как бывший рыбак, заинтересовался моим предложением, засомневался по своей косности, но все же был этим задет.

— Пошлите меня в Подужемье, — вызвался я. — Я произведу убой семги при рыбаках и, кроме того, любого из них научу, как это делать. Ваши засольщики дадут отзыв о битой таким образом рыбе, я же ручаюсь, что брака у меня не будет.

Он соблазнился, и через два дня командировка моя была оформлена. ИСО отпустило меня. Еще крошечный шаг вперед. Главное — не торопиться, думал я, не бояться сложности плана, не упускать ничего из виду и твердо стремиться и помнить об одном.

Десятого августа, в чудный летний вечер, я сидел вместе с шофером на передке грузового «Форда», и мы мчались из Кеми на запад. Промелькнули убогие городские постройки, справа осталась станция железной дороги. Эта линия, отрезающая прибрежную полосу, все время моего заключения казалась мне магическим заграждением, удерживающим меня в неволе. При побеге мне предстояло пересечь ее. На восток от линии железной дороги оставались населенные места побережья, города, села, пункты соловецких лагерей с их проволочными заграждениями, изоляторами, охраной. На запад шел дикий лес, болота, озера с редкими поселками и разбросанными участками лесозаготовок.

Тут мне предстояло бежать, здесь я должен был скрываться как зверь от преследований охотников. Хорошие места — просторные, пусть хоть целой облавой ходят.

Ярко представлялось мне, как я дойду до железнодорожной насыпи, выберу место получше, поднимусь на нее и опять нырну в лес.

А мы тем временем ехали по Кемско-Ухтинскому тракту. Он проложен в лесу, на левом берегу реки Кеми. Бурная и извилистая река, то отрывается от тракта и скрывается в лесу, то вновь шумит и пенится у самой дороги, одной из самых страшных работ ГПУ: строилась она в самые свирепые времена лагерей «особого назначения», заключенных здесь морили тысячами. Недаром местные жители говорят, что все триста километров этого шоссе мощены не камнями, а костями заключенных. Несмотря на все человеческие жизни, вбитые туда, несмотря на то, что шоссе имеет стратегическое значение, содержится оно, как и все в Совдепии, не предназначенное для показа, очень плохо. Рытвины, ухабы, промоины не позволяют ехать быстро. Машину подбрасывает и кидает из стороны в сторону. На мостах приходится сбавлять ход, так как ездить через них уже опасно. У шофера были часы (вещь, запрещенная для обыкновенных заключенных, так как они могут служить вместо компаса), и по столбам можно было следить за километрами. Мы ехали тридцать километров в час. Не потребовалось бы и десяти часов, чтобы быть у границы, мелькнуло у меня в голове. Но из разговора с шофером я узнал, что и это искушение предусмотрено: шоферы получают горючее под строгим контролем и не больше, чем необходимо для каждой отдельной поездки.

Солнце стояло низко и золотило стволы деревьев и открытые места берега. Впервые после тюрьмы я дышал лесным воздухом, впервые был далеко от людей. С грустью я думал, что жена сидит теперь в одиночке на Шпалерной, в каменных стенах, в духоте, в тюремной вони. Проклятая жизнь! Когда еще смогу что-нибудь сделать, чтобы вытащить ее из неволи. Мне было совестно и больно дышать чистым воздухом, смотреть на прекрасный лес…

В Подужемье на рыбпромовском пункте был один стражник ГПУ и один заключенный, на обязанности которого лежала приемка рыбы у подужемскик рыбаков и отправка ее в Кемь. Заключенный жил в комнате, снятой ГПУ в крестьянской избе. Комната эта служила одновременно и конторой для расчета с рыбаками. Заключенный этот до ареста служил осведомителем ГПУ и за болтливость получил десять лет. Для ГПУ он все же был своим человеком, таким образом, я находился тут в руках двух надежных стражей. Но и из них я постарался извлечь себе пользу. Вечер все равно надо было провести с ними, в летнее светлое время спится мало, а мне надо было собрать сведения о побегах. Делать это надо было очень осторожно, но я приноровился вызывать собеседников на нужные мне темы, стравливать их на споры и воспоминания, а самому делать вид, что занят совсем другим. Особенно ловко это удавалось с охраной, которая любила прихвастнуть своей необыкновенной ловкостью в отлавливании бежавших. Они много врали, но давали и ценные сведения об условиях организации охраны и преследования. Встречались среди них и люди правдивые, которые вскрывали и слабые места охраны. О целом ряде побегов я слышал подробнейшие рассказы нескольких лиц и из числа преследователей, и из числа заключенных, невольных свидетелей побега. Таким образом, картина побега делалась для меня все более ясной и поучительной. С особым вниманием я вслушивался в рассказы о неудачных побегах, стараясь понять, от чего проистекали роковые ошибки этих беглецов.

Побеги уголовных уже не представляли для меня никакого интереса, да и охрана считала это дело несерьезным. Весь романтизм побегов уголовных, который увлекал меня в тюрьме, теперь исчез. Захватывающий интерес побега — это страшный риск; это игра со смертью за жизнь и свободу. Бегущий уголовный рискует сущими пустяками, максимум — побои при поимке, месяц изолятора, прибавка срока на два-три года. Конечно, это тяжелее, чем наказание за побег политических в царское время, когда некоторые бегали из ссылок и тюрем по нескольку раз и даже не всегда при поимке получали прибавление срока. Но теперь бегство «каэра» — это риск жизнью. При поимке для него один конец — расстрел. Сначала — ужасающее избиение, потом изолятор, пытки, чтобы выдал «соучастников», которых, конечно, нет, и только потом пуля в затылок.

В зависимости от этой разницы положения уголовного и «каэра», различна и подготовка к побегу. «Каэр» бежит, тщательно подготовив все, что можно, уголовный бежит при первом удобном случае. Охрана особенно и не старается преследовать уголовных, все равно, они или сами находятся, когда выйдут на железную дорогу, или доедут до города и там будут выловлены. За бежавшими каэрами всегда наряжается погоня, иногда мобилизуются ближайшие села, в преследовании всегда принимает участие пограничная стража. Каэр почти всегда пытается бежать за границу, потому что на родине скрыться ему негде.

Все, что я узнал о побегах в Подужемье, было малоутешительно. Побегов здесь было много, что объяснялось близостью таких огромных лагерных пунктов, как Попов Остров и Вечеракша, на которых содержались десятки тысяч заключенных, но подавляющее большинство побегов было неудачно. Соблазнительно было идти по тракту, чтобы быстрее передвигаться, но так как тракт охраняется, все села и пункты соединены с Кемью телеграфом и телефоном, то пройти по нему и не попасться можно только чудом. Достаточно поставить по дороге несколько «секретов», и беглец пойман. Если он пойдет лесом, параллельно тракту, охрана легко обгонит его и преградит путь в хорошо известных, труднопроходимых местах, на болотах, озерах, реках. Кроме того, если лесом, триста километров превратятся в четыреста пятьдесят, которые не пройти и в две недели, и запаса пищи на такой срок не достать и не унести. Голод выгонит его на село, а там он большей частью и находит гибель. Главная опасность — это крестьяне-карелы. Со спортивной жестокостью охотятся они за заключенными. В Подужемье и во всех селах по тракту нет, говорят, ни одного домохозяина, который бы не получил премию за поимку беглеца, а некоторые получали и по нескольку раз. Голова бежавшего оценивается в мешок муки, и за это карелы-крестьяне выдают людей насмерть. Я слышал, что в Центральной России этого нет, и бежавшим, например, из Сызранского лагеря крестьяне помогают, укрывают, делятся последним куском хлеба.

А здесь как только обнаружено, что заключенный бежал, по всему району дается знать, и все выходят на охоту. Преследователи сыты, обуты, вооружены, прекрасно знают местность; преследуемый — голодный, ослабленный тюрьмой и каторгой, едва обутый и бродит ощупью в незнакомом лесу. И все-таки его трудно там найти, но сам он, выбившись из сил, выходит попросить поесть.

«Люди же тут, — думает он, — неужели выдадут на смертную муку?»

И его ласково встречают, жалеют, сажают за стол, кормят, поят, собирают провизию в дорогу, стараются задержать подольше, а пока хозяйка угощает, ее мальчишка бежит за стражником. И это бывает последняя еда беглеца.

Незадолго до моего приезда в Подужемье, тамошние карелы поймали молодого крестьянина, бежавшего из Соловецкого лагеря. Он зашел в одну из изб, стоящих на краю села, попросил хлеба. Хлеба ему дали. Он успел уйти в лес, но там тотчас организовали облаву, и он вышел на цепь вооруженных людей. Побежал, но был сбит двумя пулями. Раненого, его привезли в село и заперли в сарай, решив утром отправить в Кемь. Но человек он был богатырского сложения и, справившись со своими ранами, ночью выломал дверь и ушел. Побег скоро заметили, пустили по следу собак, настигли, долго били, связали и решили запереть в бане. Как только ему развязали руки, он бросился на своих мучителей и двоим нанес тяжкие увечья. В это время подоспела стража ГПУ. Беглеца скрутили и подвесили к потолку бани вниз головой. Изо рта у него текла кровь, он задыхался, молил, чтоб отвязали. Отвязали, когда он потерял сознание, потому что полагается доставлять живого. Едва он пришел в себя, как с нечеловеческим усилием вскочил на ноги, схватил с печи камень и нанес такой удар охраннику, что проломил ему грудную клетку. Его снова били чем попало, связали руки, прикрутили к подводе и, не дожидаясь утра, погнали в Кемь. Когда он падал, лошадь тащила его по земле, а стражники били ногами. Протащили его километра три-четыре до места и остановились: беглец был мертв.

Этот страшный рассказ и другие, ему подобные, мои собеседники передавали спокойно, интересуясь техническими подробностями дела: как взяли, куда били, но о том, что это был человек, никто из них не думал. Он был только предметом преследования и охоты, на котором можно заработать мешок муки и который произвел некоторое впечатление, потому что так упрямо не хотел умирать.

Итак, я много узнал полезного.

Днем я произвел успешно свои опыты. Рыбаки отнеслись к делу как будто с интересом. Тем не менее, поговорив с ними и посмотрев на их работу, я убедился, что применять они мой метод не будут. Дело в том, что бракованную семгу у них не «покупали», и она оставалась для их собственного пользования. Всю же доброкачественную рыбу они были обязаны сдавать по твердой цене «Рыбпрому». За первосортную семгу им платили от семидесяти копеек до одного рубля за килограмм, в то время как бракованную они могли из-под полы продать за десять-пятнадцать рублей кило. ГПУ отсылало часть худшей семги на продажу в Петроград и продавало ее по двадцать пять — тридцать рублей кило. Понятно, что в интересах рыбака было иметь как можно больше брака. Таковы своеобразные условия социалистической промышленности и торговли, и мне же, «вредителю», было дано исправить их.

Довольно я испортил себе крови на воле, стремясь во что бы то ни стало наладить производство, здесь у меня была другая цель. Мне важно было съездить в командировку и положить начало доверию ИСО. Съездил я не напрасно, данное мне поручение выполнил точно, опыт мой удался вполне, и я вез в Кемь десятка два семги, битой по моему способу и безукоризненного качества, а «увязывать» мой опыт с рыбацкой «практикой» они могли сами.

Доставили меня назад также в автомобиле поздно вечером. Я был взволнован, устал и, отбыв все формальности возвращения в лагерь, поспешил забраться на свои пятьдесят сантиметров нар и заснул. В ту же минуту меня разбудили. У нар стоял помощник ротного старосты с какой-то книгой в руках.

Что это значит? Отправляют куда-нибудь? В карцер? Соседи смотрели на меня с беспокойством.

— Распишитесь в получении телеграммы.

Едва сдерживая себя от волнения, я написал фамилию и получил листок телеграммы. Боже мой, что могло случиться?

«Вернулась благополучно домой», и подпись жены.

Бывает же радость и в СССР.

В первую минуту я чувствовал только радость и огромное облегчение. Она вышла из тюрьмы — заветная мечта узников, увидела сына. Бедняжка, он больше теперь не один. Что с ним случилось от радости?

Телеграмма была отправлена десятого августа, в тот день, когда я в первый раз выехал из лагеря — это хорошее предзнаменование.

Все мои планы побега теперь менялись и упрощались. Жена была на свободе, вместе с сыном. Надо было их видеть, но по лагерным правилам свидание, при самых благоприятных обстоятельствах, может быть разрешено не раньше, чем через полгода после прибытия заключенного в лагерь. Привезли меня в лагерь второго мая, увидеться мы сможем не раньше второго ноября. Ноябрь — это уже зима. Бежать зимой трудно, почти невозможно. Значит, побег откладывается до 1932 года. Но бежать можем все вместе.

Что же мне надо сделать за это время? Познакомиться с северным районом, узнать пути к границе, места расположения пунктов пограничной стражи, организацию охраны Северного района. На основании этих данных выбрать отправной пункт и примерный маршрут побега. Во время поездки на север я должен был изобрести такую тему для работы, которая давала бы возможность поехать туда и на будущий год, и в то место, которое я сочту наиболее удобным для побега. Кроме того, я должен добиться полного доверия со стороны начальства «Рыбпрома» и местной охраны. Сам я должен окрепнуть, натренироваться в ходьбе и гребле. К ноябрю я должен закончить намеченную поездку и вернуться в Кемь для свидания с женой. Тогда поговорим о побеге.

Я не спал всю ночь. Мысль о побеге билась у меня в голове. Кругом была дикая теснота, вонь, грязь, духота, клопы, я ничего не замечал. Вообще с этого момента я стал интенсивно жить только этой мыслью, только этим планом, и вся каторга плыла мимо меня, как в чаду. Не все ли равно, как протянуть это проклятое время. Надо так много успеть сделать.

На другой день я написал отчет о своем опыте, проделанном в Подужемье. Засольщики «Рыбпрома» дали хороший отзыв о заготовленной мной семге. От начальства я не получил ни одобрения, ни порицания. Мои коллеги пояснили мне, что это хороший признак и что начальство, несомненно, довольно.

Дня через два меня вызвал помощник начальника «Рыбпрома» Колосов.

— Как ваша подготовка к экспедиции? — спросил он, не то насмешливо, не то торжественно выговаривая слово «экспедиция».

— Все, что можно, я подготовил. Я могу ехать хоть сегодня.

— Откуда думаете начать обследование? Очень хотелось сказать, что с севера, но я пожал плечами и ответил равнодушным голосом:

— Это безразлично: можно начать с южного района, можно и с северного.

— Южный для нас интереснее. Начинайте оттуда. Подробно доложите начальнику «Рыбпрома», он вас вызовет. Будьте готовы к отъезду.

Плохо дело, подумал я. Значит, не попасть на север. Мне бы только попасть туда, я бы им изобрел такое, что, наверное, можно было бы рассчитывать на поездку и в будущем году. На что бы их сейчас поддеть? Начальник и помощник начальника всегда в контрах, попробовать сыграть на этом?

Когда Симанков, то есть начальник «Рыбпрома», вызвал меня к себе, я закончил свой доклад словами:

— Ваш заместитель приказал мне начать обследование с южного района.

— Вздор, поедете на север. Завтра выезжайте в Кандалакшу.

Счастье свалилось мне в руки. Не может быть, чтобы я не добился свободы.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:32 | Сообщение # 70
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
2. Поездка к северным пунктам лагеря
Итак, «Рыбпром» ГПУ решил командировать меня в «научную экспедицию» по обследованию своих промыслов, но предварительно я должен был два дня носиться по всем канцеляриям лагеря для выполнения бесчисленных формальностей и собрать целый ворох документов и удостоверений, с которыми и впредь требовалось немало возни. Первое — это был воинский железнодорожный билет, полученный по литере ГПУ. Второе — удостоверение на право ношения «вольной» одежды: в случае командировок за пределы лагеря заключенные отпускаются в своем платье, чтобы не привлекать внимания публики. Третье — командировочное свидетельство, написанное крайне односложно: «Ихтиолог, заключенный Чернавин, командируется в Северный район для исследования сроком на десять дней». Четвертое — подробная инструкция для производства работы, которую писал я сам, но на бланке «Рыбпрома», и которая была подписана начальником «Рыбпрома» Симанковым; из этой инструкции следовало, что я должен странствовать на лодке два месяца. «Неувязка» в этих двух последних документах была очевидна, но по правилам управления лагеря удостоверения на срок больше, чем десять дней, не выдаются, и они продляются на месте, после сношения с Кемью по телеграфу. В любом пункте, кроме того, начальник охраны мог задержать меня и отправить под конвоем обратно, если я покажусь ему подозрительным или просто не понравлюсь. Наконец, начальник Северного района, находящийся в Кандалакше, мог меня дальше никуда и не выпустить, поэтому к нему я вез еще личное письмо Симанкова, который, очевидно, по-своему объяснял ему, что пустить меня странствовать следует.

Инструментарий, который я вез с собой для работ, был не очень разнообразен: крошечный штангенциркуль, советское изделие такого качества, что измерять им невозможно; два железных ящика для сбора рыб и кило формалина. Кроме того, я сам, по блату, достал линейку с делениями и несколько пробирок. Мне необходимо было иметь какие-нибудь «инструменты», чтобы я мог их демонстрировать охране, убеждая в серьезности и научности моей работы. В качестве орудия лова и источника моего пропитания мне был дан маленький невод.

В поезд на Кандалакшу я попал в последнюю минуту. Вагон был переполнен. Основная масса пассажиров состояла из крестьян, большей частью украинцев и кубанцев. Ехали они с женами, с детьми, с убогим скарбом в самодельных сундучках и мешках из-под картофеля. Одеты были в домотканое платье, изношенное, заплатанное, попросту рваное; на ногах у большинства были лапти. Местные поморы с любопытством разглядывали эту обувь. До сих пор они видели ее только у заключенных. Ребятишки были грязны, худы, бледны, почти голы, с непричесанными лохматыми головами. Как ни странно, вся эта крестьянская масса, заполняющая поезда и сутками лежащая на грязных станциях едет с Кубани и Украины в Карелию в поисках хлеба. Близость сытой Финляндии и трудность охраны границ заставляют советскую власть выдавать в Карелии сравнительно высокий хлебный паек, чтобы карелы массами не бежали в Финляндию. Коллективизация и раскулачивание проводятся здесь также гораздо осторожнее. Слухи об этих «хлебных» местах быстро распространились по СССР, и крестьянство, потеряв все в своих действительно когда-то благодатных местах, тащится в страну чахлого леса, камня и тундры, надеясь там прокормиться на казенном пайке.

Много едет также и завербованных. При недостатке рабочих рук для «великих строек», как хибиногорские Апатиты, химкомбинат в Кандалакше, электростанция в Княжей губе и пр., учреждения рассылают вербовщиков, которые обещают кило хлеба в день, высокие сапоги. Голодные и разутые крестьяне соглашаются ехать куда угодно. Но на севере, попав в морозы, в полярную ночь, в холодные, зараженные клопами и вшами бараки и большей частью не получив даже сапог, за которыми они стремились, они начинают ползти назад. Документы у них предусмотрительно отбираются вербовщиками, денег на дорогу нет, и они, превратившись в бродяг, часто буквально босые, окончательно оборвавшись, пробираются со станции на станцию, ища, где бы подкормиться. На советском официальном языке это называется «текучесть рабочей силы». Надо видеть крайнюю степень нужды и нищеты этой «рабсилы», чтобы понять, что вызывает ее текучесть.

В вагоне даже мне, каторжнику, стало тяжко от тесноты, грязи, плача голодных ребят. Я вышел на площадку вагона, заговорил с худым, лохматым, одетым в отрепья крестьянином. Он непрестанно кашлял, лицо было черное, землистое, глаза впали. У него, несомненно, была чахотка; и конец его был недалек. Ехал он на какую-то новую работу. На старой пробыл три месяца, его обсчитали при расчете, с обиды он ехал искать другую. Там же он похоронил жену и теперь тащил за собой пятерых ребятишек, всех больных, грязных, изголодавшихся.

— Вот в ГПУ работал, на границе им дом строил, и там обсчитали — перечислял он свои злоключения.

— В каком месте строил-то? — спрашиваю я равнодушным голосом, чтобы скрыть свой интерес.

— От станции X. прямиком верст пятьдесят на запад, значит.

— Большой дом строил?

— На пятнадцать человек стражи.

— Сытно, поди, кормили там?

— Сами сытно живут, а нас хуже, чем своих собак, кормили.

— Много собак держат?

— Три собаки. И веришь ты, милый человек, всего у них есть. Кашу каждый день варят, масло к ней коровье, щи мясные, хлеба — не поесть. А работа какая? Обход пятнадцать километров. По два человека ходят. Вернутся — другие два идут. А все больше лежат, радио слушают. — Потом он зло рассмеялся: — А нет охоты им в лес ходить, боятся.

— Чего же им бояться?

— А вот, поди, милый человек, с винтовками двое идут, а боятся. Говорят, услоновцы беглые там бывают. Их и боятся: укараулит в глухом месте, ну и пристукает.

— Собак с собой берут в обход?

— Нет, не видал, чтобы брали. Может, неученые у них собаки были.

Так, случайно, я узнал расположение нового пункта пограничной стражи в нужном мне районе. Его замечание, что и пограничники могут бояться, тоже было ценно.

С раннего утра я не отрываясь смотрел в окно. Много раз ездил я по Мурманской железной дороге, пейзажи и станции были мне знакомы, но я видел теперь эти места новыми глазами. Где-то здесь мне предстояло начать побег. Я старался запомнить все детали этих мест, чтобы потом, в любое время, пройти возможно незаметнее, особенно вблизи станций Ковда, Княжая, Жемчужина, Белое море, Проливы: одна из них должна стать исходной точкой моего побега. Где-то здесь пойду с котомкой за плечами, нищий, беглый каторжник, но не заключенный, не раб ГПУ. Неудача — будет смерть, удача — свобода.

Километров пятнадцать не доезжая Кандалакши, у последнего разъезда, путь мне был особенно интересен: железнодорожная линия, огибая северо-западный угол Кандалакшского залива, отрезает глубокий кут этого залива, тянущийся в глубь материка прямо на запад, километров на двадцать. Если начать побег на лодке, это могло затруднить преследование, так как для собак не будет следа, кроме того, и двадцать километров водой могли сохранить ноги.

Увлеченный этими мыслями, я и не заметил, как мы подъехали к Кандалакше, и, выйдя на платформу, сразу попал под испытывающие взгляды охранников в форме и без формы, рыскающих по станции. Передо мной были места, хорошо знакомые по прежним экспедициям на Белом море. Внизу, по заливу и обоим берегам бурной реки Нивы, тянулось старое поморское село. У самой станции начиналось «социалистическое строительство»: зияя черными дырами вместо окон, стояла недостроенная больница и деревянные убогие бараки для рабочих, мало чем отличающиеся по виду от бараков для заключенных. Манило море, а надо было идти в неволю, на север, в гору, где в километре от села проволочные заграждения, часовые, вышки, казармы. У ворот останавливает часовой, проверяет документы, долго и тщательно обыскивает вещи, ощупывает мои карманы. Начинается «научная экспедиция», подумал я, входя к коменданту, где вновь проверили мои документы и опять рылись в чемоданах.

До весны 1931 года Кандалакша была центром лагерных лесозаготовок Соловецкого лагеря, около которого группировались несколько пунктов. Названия некоторых из них до сих пор служат в лагере символом ужаса и смерти, в том числе «Бобдача», получившая особенную известность после того, как несколько заключенных, не выдержав издевательств и истязаний, вооружились топорами, выданными им для работ, обезоружили стражу, разбили кладовую, взяли необходимый запас одежды и продовольствия и, в числе шестнадцати человек из шестидесяти, бывших на командировке, ушли в Финляндию. Остальные побоялись примкнуть к ним, потому что были связаны родственниками, оставшимися в руках ГПУ.

Теперь, с прекращением в этом районе экспортных лесозаготовок, бараки были почти пусты. Здесь я должен был ждать дальнейшего оформления моих бумаг. Дела у меня никакого не было. Я мог целый день слоняться по пространству, огороженному колючей проволокой, смотреть на расстилавшийся внизу залив, на горы. Верст на двадцать пять на запад тянулись шхеры: глубокие заливы, острова, поросшие лесом; среди них угадывал, где должна быть Канда-губа, которую я облюбовал для побега. За ней голой, белесой вершиной поднималась гора Гремяха и лиловели силуэты уходящих на запад гор. Сколько могло быть до них? Пятьдесят — шестьдесят километров? Это еще не граница. Выбрал высокую вершину и при помощи часов, висевших в комендатуре, определил направление линии, соединяющей вершину Гремяхи с этой вершиной. Это могло мне пригодиться впоследствии, если бежать придется без часов и компаса. Дойдя до Гремяхи и поднимаясь на ее вершину, надо будет отметить себе новую приметную точку на западе и так двигаться дальше.

На третий день я получил разрешение пройти в село для осмотра, обмера и описания пристани и перевалочного пункта для рыбных товаров. При выходе и возвращении меня обыскали. В данном мне пропуске отмечались часы и минуты моего выхода и время, когда я должен вернуться. В случае просрочки любой охранник, которыми кишит Кандалакша, мог меня арестовать. Все это были своеобразные условия исследовательской работы, а ГПУ любит хвалиться тем, что даже заключенных специалистов оно использует соответственно их специальным знаниям.

Наконец, через неделю начальник Северного района решился подписать мне пропуск для объезда пунктов «Рыбпрома». Меня обыскали еще раз, посадили в бот ГПУ и перевезли через залив на близлежащий пункт «Рыбпрома» «Палкина губа». Пункт этот находился на карельском западном берегу Кандалакшского залива, на заросшем лесом мысу, около глубоко врезавшейся в материк Палкиной губы. Далеко кругом нет никакого жилья. На пункте всего пятьдесят человек заключенных, один рубленый барак, домик, где помещается охрана, несколько убогих хозяйственных построек — сарай для орудий лова и соли и, на открытом воздухе, чаны для посола сельди. Ни проволоки, ни часовых вышек на мелких промысловых пунктах нет. Они были бы бесполезны, так как рыбакам заключенным все равно приходится проводить почти все время на тонях, которые тянутся здесь по берегу залива верст на пятнадцать к северу и верст на десять к югу; разбросаны они и на соседних островах. Сельдь сюда подходит весной, в конце апреля, когда лов ее производится подо льдом, и осенью, в сентябре или октябре. Пока ее не было, заключенные ездили цедить воду, как они говорили, и ставили контрольные сети. Без рыбы на таких пунктах скучно, потому что очень голодно, и кроме того, весь день гоняют на хозяйственные работы: заготовлять лес, дрова, что-нибудь строить.

Охранников на пункте было всего два. Они, разумеется, не в состоянии были бы укараулить заключенных, разъезжающих на тони и уходивших в лес на заготовку дров. Их обязанность сводилась к тому, чтобы проверять заключенных утром и вечером и, обнаружив побег, организовать преследование.

Главное средство удерживать от побега на таких командировках — это система внутреннего сыска, при помощи которого раскрывается подготовка к побегу. Заключенный или выдает себя тем, что начинает копить продукты на дорогу, или проболтается. Кроме того, для посылки на такие пункты выбирают всегда заключенных, которые связаны родственниками. Наконец, все более вводится система круговой поруки, когда при побеге с тони отвечают все, кто работал с ним вместе, как пособники к побегу, поэтому бежать приходится с пункта, что обнаруживается быстрее и облегчает преследование.

Для меня эта обстановка была новой, непривычной, странной. Меня волновало, что я не за проволокой, что кругом лес, море, что у берега стоят без охраны лодки. Если б не жена и сын, возможно, что я поддался бы соблазну и бежал бы отсюда в первый же день.

С утра следующего дня я решил испытать силу своих документов и степень своей свободы. Я пошел к старшему чину охраны и, дав ему прочесть мою инструкцию, на которой стояло несколько печатей, сказал, что «согласно» данному мне приказу, я с утра начинаю обследование тоней, что уйду на работу в семь часов утра и вернусь не ранее восьми-девяти часов вечера. Желая расположить его в свою пользу, я битый час «заряжал ему туфту», как говорится по-соловецки, то есть втирал очки относительно пользы науки и огромного практического значения порученного мне исследования. Он задал мне несколько глупых вопросов, я убедился, что он совершенно ничего не понял из того, что я ему рассказывал, но что мою ученость он оценил. Между прочим, он спросил меня, почему черника созревает раньше брусники, когда растут они вместе.

— Ну а как ты думаешь? — отвечал я ему с полной серьезностью. — Вот товарищ Ленин в десять лет уже мог государством управлять, а другой мальчишка в пятнадцать лет свинью пасти не умеет. Так и ягода. Одно на одно не приходится.

Закончил я свое глубокомысленное рассуждение советом заваривать чернику вместе с брусникой, чудный чай получается, особенно если с сахаром.

Мое объяснение ему чрезвычайно понравилось, и совет насчет такого чая он решил испытать с утра. В свою очередь я убедился, что могу уйти в лес хоть на целый день. Утром взял с собой корзинку для грибов, положил туда «для туфты» свою линейку и пробирки, чтобы охрана знала, насколько серьезны мои сборы для «научной работы», и ушел.

Войдя в лес, я пошел по тропинке вдоль берега. У меня было некоторое сомнение, не следят ли за мной. В глухом месте я сделал круг, вернулся на свою тропинку, убедился, что на ней только мои следы, и теперь пошел спокойно, наслаждаясь тишиной леса. Шел я долго. Корзина моя наполнилась аккуратно срезанными шапками белых грибов и подосиновиков. Несколько раз я вспугивал рябчиков, тетеревов и куропаток, кормившихся на ягоде. Я был так увлечен своей неожиданной свободой, возможностью движения, одиночеством, что не замечал ни времени, ни усталости, ни голода, хотя силы мои здорово подорвала тюрьма и продолжала подтачивать каторга.

Солнце было на юго-западе, когда я решил отдохнуть около шумливого прозрачного ручья и поесть ягод. От черники все было кругом синее. В лесу было изумительно хорошо: сквозь деревья поблескивали воды залива и слышался шум морского прибоя. Я мог бы сейчас подняться и идти дальше в лес, к синевшим на западе горам. Погоню нарядили бы не раньше утра. Но я должен был вернуться сам, как послушный раб, как дворовая собака, ушедшая из дому, плелся я назад, чтобы быть посаженным на цепь.

Возвращался я кружным путем, чтобы изучить место, поднялся на вершину одной из гор, там влез на самое высокое дерево: кут Кандалакшского залива был передо мной как на плане, на западе поднималась Гремяха — моя путеводная вершина.

Пять дней я жил в Палкиной губе, уходя каждый день на такие прогулки. Во многих местах я встречал людей, местные крестьяне выезжали на береговые тони, поджидая подхода сельди. Рыбаков-поморов я знал давно, говорить с ними умел и теперь при каждой возможности подсаживался к ним, чтобы порасспросить. На тоне у «Проливов», где проходит железнодорожное полотно, застал старого деда. Поговорив для вежливости о том о сем, стал осторожно спрашивать о своем:

— А как, дед, когда мурманки не было, в Канда-губу, наверное, семга шла?

— Как же ей тут было не идти? В саму вершину бы река Канда падает. Видишь, — он указал на мою путеводную вершину, — гора, Гремяхой у нас называется, с одной стороны ее Канда падет, с другой — ручей, Гремяхой тоже зовем, потому что гремит шибко. И еще ручьи там падут. На свежую воду семга здесь и шла. Много семги было, пока насыпи не было. Теперь оставили под мостом проход, что как вода западет (в отлив), и карбасом не пройми, а по куйноге (максимальный отлив) и вовсе сухо. Все-таки она, голубушка, ухитряется, на свою дорогу проходить, только мало.

— Где же она икру мечет?

— Нарост у ней в Канде. Она по реке поднимается в самы быстры места, в пороги.

— Далеко ль до озера?

— Верст сорок от куга залива, от Гремяхи, на норд-вест. Там до границы, до финляндской, еще верст пятьдесят будет.

— Тяжело, верно, туда лесом за припасом идти, — сочувственно вздыхаю я.

— Привычные мы, да и тропа туда есть. Утром, раненько, выйдем пеши, раз полднюем, а солнце в север не придет, мы уж там. Да не пуду грузу, а больше, за плечами-то.

— Болота, поди, тяжко идти, — осторожно выспрашиваю я.

— Мягко, мягко ступать, есть, правду ты сказал, есть места, мягко ступать.

— Какая же там тропа, дед, та, что ль, по которой пушки из Финляндии в войну возили? — вспоминаю я давно слышанный мной рассказ.

— Да нет, бестолковый ты, право. Та, что пушки возили, та не тропа, а зимник, он к северу тянется, тамотка и выселок будет финляндский.

— Финляндский? За границей, значит?

— Как за границей? — возмущается дед. — С нашей стороны, верст сорок по зимнику, живут там только финляндцы, и кордон пограничный стоит там.

— Чего же он сторожит там, дед? — усмехаюсь я.

— А мы знаем? Контрабанду, што ль, ловят, услоновцев беглых. Человек пятнадцать их там народу.

— Неужто услоновцы там ходят?

— Кто их знает, может и ходят. Мы-то знаем? Теперь, как лесозаготовки сняли, мало их тут, услоновцев.

Медленно подвигались мои расспросы, но сведения я получил верные и для меня драгоценные. Теперь я знал местоположение второго пограничного пункта, знал, какого пути мне надо остерегаться, хотя он был самый короткий и ясный.

Так как мысль — проделать начало побега на лодке меня не оставляла, я решил обследовать прежде всего проходы под железнодорожным мостом, взял на пункте лодку, под предлогом измерить глубины, проездил целый день и убедился, что дело это нелегкое. Приливная вода не успевает проходить в узкое пространство, оставленное в насыпи, и в момент высшего стояния воды образует настоящий водопад в сторону Канда-губы; в отлив — в сторону Кандалакшского залива. Только в те часы, когда высота приливной воды в Канда-губе и заливе выравнивается, можно пройти под мостом на лодке. Следовательно, для побега надо было иметь лодку по ту сторону моста.

Вообще за пребывание в Палкиной губе, откуда меня не отпускали дальше без спутника, я успел детально изучить окрестности. В любое место километров на пятнадцать в окружности, я мог пройти не только днем, но и ночью; о более отдаленных местах я собрал такие сведения, которыми обладают только местные жители. Чтобы привести все это в порядок, я составил себе детальную каргу этого района и выучился чертить ее на память, так как хранить у себя такую карту было невозможно. В общем, я пришел к заключению, что этот район, несомненно, удобен для побега. Гораздо сложнее был вопрос — в то же время переправить через границу жену и сына. Жена была теперь на воле, но и вольному гражданину выбраться из СССР не легче, чем в буржуазной стране сбежать из тюрьмы.

Обдумывая все возможности, я решил организовать совместный побег. Такой практики еще не было в лагере, где побег считался вообще делом крайне рискованным. Но чем больше я думал, тем мысль эта казалась мне правильнее. Легче организовать один побег, чем два: психологически легче бежать вместе, рисковать вместе и, если нужно, вместе и умереть. Мой план побега при этом не менялся, надо было только точно условиться о времени и месте встречи. Значительно легче было бы, если бы мне удалось ко времени побега быть в этом районе на работе, чтоб не бежать с другого пункта, но для этого надо изобрести предприятие, которое настолько заинтересовало бы «Рыбпром», чтобы я мог заставить их послать меня, куда мне было надо. Налаживать свое изобретение я мог бы только во время своей исследовательской поездки, но время шло, август кончился, а я все еще сидел в исходном пункте. Наконец, мне доставили компаньона. Это был молодой человек, окончивший университет и сосланный на три года. На родине у него оставались жена и двое маленьких детей. ИСО было уверено, и вполне справедливо, что бежать он не может, а это должно было связать и меня, так как за «соучастие» он получил бы новый срок в пять — десять лет.

На следующий же день, по приезде моего спутника, который привез новый ворох документов и продление моей командировки, нам выдали старую гребную лодку, четыре весла и довольно примитивный парус.

Здесь невозможно описывать это, в своем роде единственное и курьезнейшее «исследовательское» путешествие. Двое заключенных в гребной беспалубной лодке, в самой примитивной одежде, без компаса, без всяких инструментов должны были странствовать осенью, при наступивших уже морозах, по Белому морю, за Полярным кругом, неизвестно чем питаясь и не имея не только палатки, но даже куска брезента, чтобы укрыть вещи от дождя. Попадая на пункт, мы, в зависимости от настроения охраны, оказывались то на положении строгой изоляции, то, захваченные штормом, ночевали несколько ночей подряд в лесу, под елками, как самые свободные в мире бродяги. Мы часто страдали от голода, одежда у нас всегда была мокрая и часто к утру, при ночевках в лесу, покрывалась коркой льда. Но бывали и хорошие дни, когда удавалось наловить рыбы, и мы могли пировать у костра, поедая жирную осеннюю сельдь и нежных розовых форелей. Поддерживали нас также грибы и ягоды.

Несмотря на то, что лодка наша текла, и два раза, застигнутые свежим ветром далеко от берега, мы были у самой гибели, и только напряжением всех сил, в полном изнеможении добирались до берега, мы все же сделали водой около пятисот километров, обмерили все прибрежные тони, составили описания четырнадцати пунктов «Рыбпрома». Нам удалось, кроме того, обнаружить несколько рыб, до того времени неизвестных в Белом море, и, что было для меня важнее всего, сделать ряд таких наблюдений, которые давали возможность предложить «Рыбпрому» организацию здесь нового производства. Оно сулило крупные барыши, и я почти не сомневался, что «Рыбпром» заинтересуется этим и тем даст мне возможность бежать.

Второго ноября я вернулся в Кемь. Меня ждало там письмо жены, которая решила ехать, чтобы попытаться получить со мной свидание. Я знал, что этого добиться трудно, но моя поездка произвела впечатление. Простые люди редко умеют ценить умственный труд, и мои наблюдения импонировали меньше, чем пятьсот километров, пройденные на веслах. Мое почерневшее от ветра, дождя и солнца лицо, обросшее дикой бородой, моя одежда и обувь, пришедшие в полную негодность, свидетельствовавшие о перенесенных лишениях и огромной физической работе, произвели впечатление на начальника «Рыбпрома». Его поразила и моя записная книжка, в которую я, день за днем, заносил все проделанные работы, планы расположения всех тоней и пунктов «Рыбпрома», схемы сооружений и построек. Это был настоящий справочник по району. Скрыть от меня своего довольства он не сумел, и я, решив воспользоваться этим, подал ему заранее заготовленное заявление о разрешении «личного» свидания с женой и сыном. Я не ошибся, начальство было довольно и разрешило мне свидание на пять дней.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:33 | Сообщение # 71
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
[size=14]3. Продажа[/size]
Жизнь моя в концентрационном лагере складывалась необыкновенно удачно. Мне как-то непонятно везло. Множество весьма квалифицированных специалистов не попадало в лагере на работу по своей специальности — я был назначен, через месяц по прибытии в лагерь, на должность ихтиолога; через два месяца после этого послан в длительную и совершенно необычную для лагеря «исследовательскую» поездку, тогда как огромное большинство годами сидели, ничего не видя, кроме казарм и помещения, в котором им приходилось работать. Мне было разрешено, ровно через шесть месяцев по прибытии в лагерь, свидание с женой и сыном. Наконец, не прошло и двух месяцев после отъезда жены, как у меня была вновь крупная удача — меня «продали», или, точнее, сдали в аренду на три месяца.

Продажа специалистов, широко применявшаяся в концентрационных лагерях в период 1928–1930 годов, была прекращена в начале 1931 года. Все проданные специалисты были возвращены в концентрационные лагеря. Видимо, это было общее распоряжение центра, вызванное проводившейся в 1930 году за границей кампании против принудительного труда в СССР. За время моего пребывания в концентрационном лагере в 1931 и 1932 годах я знаю только три случая продажи специалистов из Соловецкого лагеря. Осенью 1931 года был продан один юрист на должность консультанта в государственное учреждение в Петрозаводск, и я, совместно с ученым специалистом по рыбоведению К. Слышал я еще о переговорах, которые вел Государственный океанографический институт, пытаясь купить известного исследователя профессора Б., однако эта сделка не состоялась, и Б., вероятно, и по сей день продолжает свою работу в качестве санитара лагерного госпиталя.

Таким образом, продажи заключенных в этот период были крайне редки и расценивались нами, заключенными, как необыкновенная удача для продаваемого.

Продажа моя произошла следующим образом.

Едва я успел закончить обработку собранных мною во время поездки материалов и написать отчет о произведенных работах, как начальник «Рыбпрома» вызвал меня к себе.

Он объяснил мне, что отдел народного образования Кемского исполкома организует в Кеми трехмесячные курсы «переподготовки» для ответственных руководителей рыбацких колхозов. Все для курсов готово: ассигнованы суммы, есть помещение (как потом оказалось, одна, почти не отапливаемая комната), даже такой сложный в СССР вопрос, как прокорм курсантов, благополучно разрешен. Есть, наконец, и тридцать пять курсантов, все — профессиональные рыбаки, откомандированные сельсоветами со всей Карелии; есть и лекторы по политическим предметам; нет только одного — лекторов по специальным предметам, ради которых курсы создаются и в изучении которых и должна заключаться самая переподготовка. Этих специальных предметов Симанков не мог ни назвать, ни перечислить, но у него был учебный план курсов, из которых можно было видеть, что курсанты должны были прослушать следующие специальные курсы: 1. Основы гидрологии Баренцева и Белого морей. 2. Ихтиофауна этих водоемов. 3. Морской звериный промысел. 4. Техника лова рыбы новыми, неизвестными рыбакам способами. 5. Основы приготовления рыбных продуктов и организации рыбопромышленного предприятия.

Не было также и абсолютно никаких учебных пособий. Но в советских условиях это дело второстепенное, и университеты организовывают в Совдепии без учебных пособий и библиотек, были бы слушатели и лекторы. Но тут не было ни одного лектора по специальным предметам, и все попытки исполкома подыскать их были безуспешными. Через неделю должны были приехать курсанты, а читать было некому. Ввиду этого исполком и договорился с управлением лагеря о предоставлении ему лекторов из числа заключенных специалистов. Симанкову было предложено назначить этих лекторов. Выбор его пал на ученого специалиста К., сосланного в концентрационный лагерь на десять лет за «вредительство», и на меня. К. хорошо известен в России как прекрасный лектор и автор книги о рыбных продуктах, выдержавшей несколько изданий и продолжавшей переиздаваться Госиздатом во время его пребывания на каторге. Мне было предложено читать первые из перечисленных курсов, К. — два последних.

Договор на «продажу» (термин, крепко установившийся в лагере) меня и К. тщательно обсуждался представителем исполкома и юрисконсультом «Рыбпрома» Залемановым, бывшим помощником прокурора Ленинградской области, осужденным на десять лет по нашумевшему процессу о «разложении» (взяточничество, вымогательство и растрата) судебных органов этой области.

Оформление акта продажи заключенных договором с соблюдением всех юридических тонкостей казалось мне необыкновенно курьезным, особенно ввиду того, что продавали меня, и я с большим интересом обсуждал подробности договора с Залемановым. Воспроизвожу здесь по памяти некоторые пункты договора:

«Кемь, декабрь, 1931 г.

Управление Соловецко-Кемских трудовых исправительных лагерей, именуемых в дальнейшем УСЛАТ, с одной стороны, и отдел народного образования Кемского исполнительного комитета, именуемый в дальнейшем ОНО, заключили настоящий договор о нижеследующем…» Так начинался этот замечательный документ. Далее шли пункты на двух страницах.

…УСЛАТ представляет ОНО для прочтения специальных курсов (следует перечисление) вполне пригодных для этой цели лекторов, имеющих крупный педагогический стаж, заключенных (следуют фамилии).

…УСЛАТ оставляет за собой право снять с работы указанных заключенных в любой момент без предупреждения о том ОНО, но обязуется заменить их другими заключенными соответственной квалификации.

ОНО выплачивает УСЛАТу по пять рублей за каждый лекционный час… Далее пункты о числе часов, сроках уплаты денег и т. д.

В моей библиотеке хранился переплетенный в кожу толстый том «Санкт-Петербургских Ведомостей» за 1790 год. Там на последних страницах каждого номера напечатаны объявления о продаже разного имущества, рессорных колясок, лошадей, собак и вместе с ними дворовых девок, умеющих шить или готовить, кучеров, поваров, конюхов, иногда с обозначением их стоимости.

Читая эти объявления, мне казалось невозможным, нелепым, чудовищным, что это печаталось всего сто тридцать — сто сорок лет тому назад, в том самом Петербурге, где и я жил. Теперь, в декабре 1931 года, я мог читать договор о продаже меня, подобно тем дворовым девкам, умевшим шить и готовить, профессора из заключенных, могущего читать курс ихтиологии, гидрологии и пр.

Я надеюсь, что когда-нибудь, когда человечество вернется к культуре, будет устроена выставка былого рабства, и том «С.-Петербургских Ведомостей», теперь конфискованный у меня вместе с моей библиотекой ГПУ, будет выставлен рядом с договором «о предоставлении» УСЛОНом меня и ученого специалиста К. Кемскому ОНО для прочтения лекций за сходную цену.

Но, что может показаться особенно странным европейцу, и К., и я были обрадованы сделкой УСЛОНа, объектом которой мы являлись, и нам завидовали все заключенные, даже из числа очень блатных специалистов, работавших в управлении лагеря. Нас покупал добрый хозяин. Что могло быть лучше для заключенного, и разве он мог мечтать о большем? На время действия сделки все заботы о нашем содержании переходили к нашему новому владельцу. Нас переселяли из грязной, холодной казармы в Кемскую гостиницу.

Нам на двоих отводилась отдельная комната, каждому из нас предоставлялась отдельная кровать. В нашей комнате было два венских стула, не табуретки, и не скамьи, как это полагается для заключенных, а стулья со спинками. Кроме того, в нашем распоряжении был маленький столик, а на стене висело зеркало. В довершение всего нам выдали еще ключ от комнаты, которым мы сами могли запирать ее, мы, привыкшие к тому, что нас держат под замком другие.

Кроме того, ОНО обязалось нас и кормить, и мы получали обед в столовой для курсантов, где давали, правда, довольно отвратительную пищу, но мы ели сидя за столом и с тарелок.

Для меня эта продажа имела огромное значение. За три месяца жизни в более или менее человеческих условиях я должен был отдохнуть и окрепнуть. Впереди была подготовка к побегу и побег, во время которого наличие физической силы и выдержки должно было иметь решающее значение.

Конечно, работа предстояла и здесь большая, читать такие разнообразные, специальные курсы перед такой аудиторией — дело нелегкое, но эта работа была привычной и казалась мне отдыхом.

Трудность чтения заключалась в том, что слушатели были люди малообразованные, некоторые едва грамотные, и в то же время квалифицированные практики, знавшие свое море, своих рыб и свой промысел, как только может знать человек, на этом выросший. Малейшая ошибка лектора в такой аудитории замечается и не прощается. Кроме того, половина моих слушателей была коммунистами, то есть людьми, нахватавшимися верхов знаний и слов, существо которых и смысл остались им непонятны, но обладавшими большим самомнением.

С такими учениками мне приходилось сталкиваться во время моей работы на воле, особенно со студентами-коммунистами, попадавшими в мою лабораторию на практику. Присланные в качестве учеников, они упорно не хотели учиться, а занимались критикой методов руководства их практикой или постановки производства, о котором имели самое смутное представление. На воле я мог с ними справиться, но здесь, когда я был на положении заключенного, заклейменный «каэр», «вредитель»?!

Эти мысли меня очень смущали, когда я шел первый раз на лекцию. Однако после первого же часа чтения я убедился, что опасения мои были напрасны. В отличие от рабочих, с которыми мне приходилось иметь ранее дело в Мурманске, попадавших в рыбное дело случайно, как и на другую работу, или студентов-коммунистов, оказавшихся ихтиологами только потому, что их командировала в соответствующий вуз комячейка, они выросли на этом деле, которым занимались их отцы и деды, жили им, любили его и действительно интересовались им. Я сразу нашел с ними общий язык, увидел, что они, включая самых пожилых и малограмотных, и самых разбитных, испорченных коммунистической болтовней, слушают меня не только внимательно, но и боясь проронить слово. Вначале я избегал останавливаться на вопросах гидрологии, мне казалось, что для них это будет скучно и непонятно. Но вскоре убедился, что и эти вопросы их интересуют. Объясняя им различие свойств морской и пресной воды, я указал на различные точки замерзания. К моему удивлению, это нашло отклик всей аудитории.

— Теперь мы понимаем, почему снеговая, свежая вода мерзнет, когда лунки пешим на море!

Объяснения происхождения морских течений, прилива и отлива, истории Белого моря — вопросы трудные и сложные — слушались с самым напряженным вниманием.

Однако наибольший успех имел курс ихтиологии. Мне задавали множество вопросов, в которых всегда была видна цель: освоить личные наблюдения над жизнью и особенностями рыб, разрешить их сомнения в сложных биологических вопросах, разобраться в которых им самим было не под силу. Вся аудитория приходила в шумный восторг от моих рисунков мелом на доске. Я чертил им по памяти карту Белого и Баренцева морей, и все стремились отыскать знакомые острова, заливы, бухты, где приходилось бывать или промышлять. Еще больше поражали их мои рисунки рыб:

— Ну, смотри пожалуйста, живая треска, не скажешь, что пикшуй!

— Ишь семга, уже оплошала маленько, видно, пресной воды хватила.

Сыпались замечания, в то время как моя рука выводила контуры хорошо знакомых им рыб.

В перерыве они осаждали меня вопросами, которые стеснялись задавать на лекции, рассказывали о своих наблюдениях, просили объяснить какое-нибудь явление. Так как я не успевал переговорить со всеми во время перерыва, многие писали мне подробные записки по интересующим их вопросам.

Занятия с рыбаками доставляли мне истинное удовольствие. Отношение их ко мне было не только внимательное и предупредительное, но и поражало какой-то простодушной тактичностью. Перед ними был каторжник, «каэр», и тем не менее ни разу я не слышал от них вопроса, замечания, которое как-нибудь намекало бы на мое положение, напротив, они всегда подчеркивали свое хорошее ко мне отношение.

Я не сомневался, что такое мое общение с рыбаками, отобранными для руководства колхозами, было само по себе прекрасной агитацией против советской травли специалистов и интеллигенции, против ГПУ и его системы расправы с нами при помощи «вредительских» процессов. Я не сомневался, что мои слушатели думали про себя: вот таких людей держат в тюрьме, а преступники гуляют на свободе. Не сомневаюсь, что большинство из них знает о моем побеге и, наверное, мне сочувствует.

По окончании курсов был устроен экзамен курсантам в присутствии представителей исполкома. Экзамен был настоящим нашим торжеством. Заведующая отделом народного образования, женщина, пробывшая два года в университете, одна могла оценить, насколько усвоили рыбаки новые знания, остальные ничего сами не понимали, но зато она была совершенно поражена ответами рыбаков.

Закончилось все это весьма торжественно. И слушатели, и представители исполкома благодарили нас, пожимали руки… Недоставало только пролетарских писателей, которые могли бы изобразить эту трогательную сцену «исправившихся», «перевоспитанных ГПУ каэров».

А нам надо было снова перебираться за проволоку. Аренда кончилась, мы вновь должны были возвращаться к своему каторжному хозяину.

Был уже апрель 1932 года. «Рыбпром» за это время успел опять переформироваться, и его перевели из Кеми в село Сороку, на шестьдесят километров к югу. На следующий же день после экзамена нас отправили.

Исполком уплатил «Рыбпрому» за нашу работу деньги в срок и полностью. По лагерным обычаям, ГПУ выплачивает проданным десять процентов с заработанной ими суммы, и мы должны были получить по пятьдесят копеек за каждый прочитанный нами час, но не получили ни копейки. Нам отметили в документах, что мы вернулись в срок, и мы снова оказались в арестантском бараке.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:36 | Сообщение # 72
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
4. Подготовка к побегу
Еще до своей продажи я разработал несколько проектов новых производств «Рыбпрома», которые должны были обеспечить отправку меня на работу в нужное мне время в Северный район и дать мне, таким образом, возможность бежать по намеченному пути.

Составляя проекты, я заботился не столько о технической их стороне, сколько о том впечатлении, которое они должны были произвести на ГПУ. ГПУ — это квинтэссенция большевизма, все характерные для большевиков черты достигают в нем наивысшего обострения. Чтобы иметь успех, мои проекты должны были быть рассчитаны прежде всего на совершенно особую психологию тех, кто их будет рассматривать, техническая же сторона играла гораздо меньшую роль.

Я был уверен, что, рассматривая мой проект, они будут искать в нем какую-нибудь скрытую цель. Не трудно догадаться, какую цель может преследовать заключенный — побег, конечно. В своем проекте я должен был предусмотреть отправку меня для работ в Северный район. Район глухой, сравнительно близкий к границе. Это легко могло показаться подозрительным. Поэтому необходимо было отвлечь чем-нибудь их внимание от указывания в моем проекте места и времени работ. Для этого я решил представить несколько проектов, рассчитанных на работу в течение круглого года, и не только в Северном, но и в Южном районе, а также в открытом море. При этом условии, от внимания ГПУ должно было ускользнуть, что я пометил среди работ и такую, которая обеспечивала мне поездку в намеченный мной район для побега. Расчет мой вполне оправдался.

Во время поездки на Север, я старательно отмечал каждое явление, если оно давало возможность хоть как-нибудь зацепиться, чтобы использовать его для проектирования нового производства. В результате я составил шесть проектов новых промыслов и производств: 1. Промысел мидии. 2. Промысел миноги, не используемый в Белом море. 3. Промысел семги в открытом море. 4. Промысел донных рыб на больших глубинах. 5. Добыча колюшки для переработки на кормовую муку и жир.

«Оформил» я эти проекты по принятым в СССР в таких случаях схемам и изложил собственным языком и стилем.

Так, например, проект промысла мидии (муль — французов) я озаглавил: «Использование мидии как объекта питания». Это звучит внушительно и привычно для бюрократического уха гепеуста. Изложение проекта я начал с исторической справки о том, как мидия под названием «мушелей» доставлялась ко двору Екатерины II в живом виде, и с какими трудностями была сопряжена доставка морских моллюсков гужом с Мурманска в Петербург. Затем дал подсчеты белков, жиров, калорий. Большевики очень любят эти непонятные им по существу слова, всегда произносят их, и ни один проект без них успеха иметь не может.

Далее следовал «ориентировочный подсчет сырьевой базы». Это тоже необходимый элемент каждого проекта. Только в «капиталистических» странах организуются в морях и океанах промыслы до того, как «ориентировочно» подсчитают, сколько в океане имеется китов, трески и сельдей. В СССР, при плановом ведении хозяйства, это невозможно. Не то чтоб опасались, что не хватит рыбы или зверя, но как бы не промахнуться и не поймать меньше, чем в океане или в море поймать можно. Такого рода «недооценка возможностей» есть не что иное, как «правый уклон, представляющий, как известно, большую опасность на данном этапе».

Метод для таких подсчетов давно выработан в СССР, и советский исследователь не затрудняется определить любые естественные запасы на суше и на море, в океане и под землей. Для этого определяется «ориентировочно» площадь в квадратных метрах, на которой расселено данное животное или растение и пр. Прикидывается количество, падающее, по мнению исследователя искомых объектов, на один квадратный метр. Затем квадратные метры перемножаются с мидиями, китами, соей и пр., и получается «ориентировочный» запас. Цифра, всегда поражающая своей грандиозностью.

После такого «научного» определения естественных запасов уже можно смело проектировать любое производство.

Дальше в таком проекте уже можно «скалькулировать себестоимость продукции» и подсчитать барыши; рассчитать, сколько калорий, белков и пр. придется на душу осчастливленных проектом граждан СССР, сосчитав, как использовать побочные продукты производства, например, из раковин мидии изготовлять дефицитные пуговицы, и т. д. Для заключительного же аккорда сделать расчет, сколько тысяч голов рогатого скота заменят собой мидии и сколько благодаря этому получат молока пролетарские дети. Немало я рассматривал таких проектов за время своей работы в Совдепии, немало читал их в специальных газетах и журналах. Теперь составлял их сам и зло забавлялся этой работой.

Главное внимание я уделил проекту выработки рыбной муки из колюшки, так как этот проект из всех шести должен был служить основой для моего побега. Помимо того, этот проект имел реальное основание, и если бы не советские условия, я думаю, он мог бы быть действительно успешно осуществлен и давать настоящий доход.

Колюшка — это маленькая рыбка, не более девяти сантиметров длиной, с острыми иглами на плавниках. Распространена она очень широко, встречается в пресной и соленой воде. В Белом море, так же как и в других местах, она водится в огромном количестве. Рыбка эта считается вредной, рыбаки ее терпеть не могут, так как, попадая в сети, она мешает ловить другую рыбу. Мне пришла в голову мысль использовать ее для приготовления кормовой муки для скота. Произведенная мной пробная варка дала около трех процентов жира и удовлетворительную на вид муку.

Основываясь на этих данных, я составил проект, который озаглавил:

«Разрешение кормовой проблемы в Карелии».

Проекты свои я передал начальнику «Рыбпрома» Симанкову. Тот довольно равнодушно посмотрел на объемистую тетрадь и сунул ее в стол. Это привело меня к грустной мысли, что, весьма возможно, моя работа пропадет даром, что даже если он и вспомнит о моих проектах, то при его малограмотности и мои кричащие заголовки не помогут, проекты пролежат в его столе, предложенных мной работ «Рыбпром» не начнет, и я не попаду в нужное мне время на север, из побега моего ничего не выйдет.

Было необходимо как-нибудь нажать на Симанкова и заставить его двинуть мои проекты в дело. Для этого я решил использовать так называемую «лагерную общественность». То, что в СССР подразумевается под словом «общественность», не имеет ничего общего с тем, что называется общественностью в других странах. Общественность в СССР олицетворяется людьми, назначенными чиновниками, фактически находящимися на государственной службе. Вся печать, долженствующая отражать общественное мнение, тоже исключительно казенная. Все «общественные» органы ближайшим образом связаны, кроме того, с ГПУ. В лагере «общественность» представлена КВО — культурно-воспитательным отделом, служащим фактически сыскным отделением ИСО — информационно-следственного отдела. В их руках находится и выразитель «лагерной общественности», газетка «Трудовой Путь». Эту «общественность» ненавидят как заключенные, так и вольнонаемные гепеусты, работающие в производственных предприятиях. Вздорные и неграмотные доносы, которые печатаются в газетке, вредно отражаются и на работе производственных предприятий лагеря. А на впавшего в немилость, будь он заключенный или вольнонаемный, только было бы решение его травить, «общественность» нападет с несокрушимой силой, твердо зная, что в СССР обвиняемый защищаться не может. Этим я и решил воспользоваться, чтобы заставить «Рыбпром» дать ход моим проектам, а газетку и лагерную общественность заставить мне помочь в моей подготовке к побегу.

Будучи проданным, я встречал часто в Кеми некоего товарища Груздя — редактора лагерного «Трудового Пути». Этот Груздь был заключенный. В прошлом коммунист и газетный работник, он попал в лагерь за мошенничество. В лагере он был на положении блатного и держался как большой начальник. Он был хорошо одет, жил не за проволокой, крепко пьянствовал и «ухаживал» за заключенными проститутками. При встречах со мной покровительственно здоровался и, по профессиональной привычке, приставал с просьбами и советами писать в его газетку. Я предложил ему серию заметок о возможностях использования «богатств» Белого моря. Первой статьей появилась «Мидия». Груздь нашел мой заголовок для этой статьи недостаточно красочным и выпустил мою статью под заголовком… «Лакомства Екатерины II на службу пролетариату!»

Курьезно, что через полтора года после того, как моя статья омидии была напечатана в этой газетке, и год спустя после моего побега из СССР, «Известия» воскресили мой проект и, скромно, не называя моего имени, напечатали (8 сентября 1933 года) большую статью под заголовком «Завоюем мидию!», где обещали дать «четыре-пять миллионов центнеров вкусного и питательного мяса мидии в год», и считали, что «это новый мощный сдвиг, если не переворот в пищевом балансе страны». Таким образом, «Известия» придали моему проекту гораздо большее значение, чем я, так как я видел в нем только маленький этап в моей подготовке к побегу.

За мидией пошли мои статьи о миноге, акуле и колюшке. Успех я имел большой. «Сам» начальник лагерей обратил внимание на статьи исправившегося «каэра». Оказалось, что он большой любитель жареной миноги, которой в Кеми нельзя было достать. Статья о приготовлении рыбной муки из колюшки привлекла внимание сельхозотдела, который обратился в «Рыбпром» с предложением авансировать это предприятие.

Заключенные отнеслись различно к моему выступлению в «Трудовом Пути» — кто с неодобрительным изумлением, кто хитренько подмигивая: «Понимаем, что это значит, он, видимо, решил при помощи своих изобретений и усердия добиться досрочного освобождения». Чтобы заставить и свое начальство думать таким же образом, я представил через канцелярию «Рыбпрома» свои проекты в «комиссию изобретательства», мертворожденное учреждение, имеющееся при каждом учреждении в Совдепии, а также и в лагере.

Предпринятыми мной мерами своего я добился: Симанков был вынужден дать моим проектам ход. Он вызвал меня к себе и велел сделать необходимые приготовления для работ по производству муки из колюшки и промыслу миноги. Добычу колюшки я проектировал в летнее время и рассчитывал в это время бежать; промысел же миноги — к осени. Поэтому к нему я решил готовиться только для вида, а все внимание обратить на колюшку. Все равно к сентябрю я должен был или уйти в Финляндию, или быть расстрелян. Но с колюшкой было много хлопот. Самый лов ее не представлял затруднений. Мне было разрешено заказать два мелкоячейных невода в сетевязальной мастерской «Рыбпрома», и при их помощи я рассчитывал добыть достаточное количество рыбы. Трудность заключалась в организации переработки колюшки на муку.

С приготовлением рыбной муки я был хорошо знаком и имел в этом деле практический опыт, но я работал на настоящей заводской установке, весьма сложной, а тут надо было приготовить муку, не имея почти ничего. Для этих работ мне удалось с величайшим трудом достать только четыре старых и разнокалиберных чугунных котла без крышек, три килограмма гвоздей и сотню старых мешков из-под овса, сахара и пр. Эти мешки я получил с обязательством вернуть их в целости, и уже за свой страх и риск (все равно бежать) разрезал их и приготовил решета для сушки вареной массы. Все остальное надо было добывать на месте и делать своими руками. А надо было сделать много: сушильные печи, прессы для отжима вареной массы, самодельную мельницу, какое-то прикрытие от дождя и помещение для хранения готовой муки.

О жилом помещении для рыбаков никто, разумеется, не думал. В лагере это считается последним вопросом. Все материалы мы должны были добыть сами на месте: необходимый лес собрать из остатков разбитых в море кошелей при сплаве, кирпич и железо отыскать в брошенных на берегу чужих постройках. Попросту нам предоставлялось наворовать все необходимое. Это, между прочим, один из твердо установленных методов производственной работы и строительства ГПУ.

Для работы мне давали десять человек заключенных из числа рыбаков и двух специалистов, тоже, разумеется, заключенных. Они должны были, по моим указаниям, устроить нужное оборудование, ловить рыбу и готовить муку. Вся ответственность за успех работы возлагалась на меня. Я должен был организовать два пункта по приготовлению муки. На этом настоял я сам. Один пункт мне нужен был для того, чтобы действительно приготовить муку, и его я должен был устроить в таком месте, где наверняка было бы достаточное количество колюшки, второй мне был необходим только для того, чтобы иметь возможность быть в том месте, которое я выбрал как исходную точку для своего побега — близ Кандалакши, в месте, называемом «Проливы». К сожалению, этот район в отношении подхода колюшки был, по всем признакам, неважным. Зато первый пункт я устроил действительно в прекрасном месте, в ста километрах к югу от проливов.

Подготовительные работы затруднялись не только отсутствием самых необходимых материалов, но и необыкновенной строгостью содержания заключенных в Сороке. Нас никуда не выпускали из-за проволоки. Управление «Рыбпрома» находилось рядом с бараком, в котором мы помещались, на Голой скале, окруженной болотом и рекой. Чтобы выйти за пределы этой скалы, надо было проделать длинный ряд формальностей и иметь каждый раз разрешение и пропуск коменданта. Склады «Рыбпрома», кладовые и мастерские находились за пределами этой скалы, и попасть туда было нелегко. Поэтому подготовка шла медленно.

Я успел сделать еще очень немного, когда через четыре-пять дней после моего приезда в Сороку мне было приказано ехать в Северный район на подледный лов сельди, со специальным заданием определить новые места, где «Рыбпром» мог бы выставлять подо льдом свои невода.

Поездка должна была занять две недели. Была середина апреля. Времени на подготовку к переработке колюшки оставалось немного. Надо было сделать чертежи прессов, сушильных печей и многое другое. Но рассуждать не приходилось, если начальство приказывало ехать. Как-нибудь справлюсь, утешал я себя.

В Сороке была уже весна, снег почти стаял, в заливе местами поломало лед, а в Северном районе была еще настоящая зима, и под метровой толщины льдом производился лов сельди. Во время этой поездки я продолжал собирать нужные мне для побега сведения и, пользуясь своим пребыванием в Кандалакше, после длительной борьбы с начальником ИСО Северного района настоял на том, что мне разрешили организовать пункт по переработке колюшки не в том месте, на котором настаивала охрана, а на десять километров севернее, у самого железнодорожного моста, в месте, называемом «Проливы». Я полагал, что такое положение моего пункта даст мне значительные преимущества для побега. Здесь я рассчитывал приготовить лодку с западной стороны железнодорожного полотна за мостом, и первые двадцать километров пути сделать на лодке.

В первых числах мая я вернулся в Сороку. Настроение у меня было бодрое, даже веселое. До побега оставалось три месяца. Я наметил себе день, первое августа, и оставшееся время своего рабства считал по дням. Из дома были хорошие вести, начальство было довольно тем, как я выполнил данное мне поручение: за поездку я отдохнул, потренировался в ходьбе и отъелся на свежей сельди.

Я энергично принялся за организацию работ по колюшке. Через несколько дней надо было выезжать на место работ. Все мысли мои были сосредоточены на одном — организации побега. Надо было еще столько предусмотреть. Организовать встречу с женой и сыном, подготовить им какое-нибудь помещение, где они могли бы прожить несколько дней в том случае, если бежать будет невозможно в день их приезда, достать лодку и целый ряд необходимых в пути мелочей, получить которые в Совдепии нелегко, например, ксероформ для дезинфекции ран, бинты для перевязи, толстые шерстяные носки и пр. Я боялся, что этих вещей не достать и жене в Петербурге. Иногда мне было тяжело, что своими мыслями, которые меня поглощали всего, я не мог ни с кем и никогда поделиться. Может быть, вследствие этого я ловил себя на том, что у меня срываются с языка опасные слова. Сидя в рабочей комнате «Рыбпрома», среди толчеи и шума, склонившись над импровизированным из чертежной доски столом и набрасывая карандашом схемы сушильных печей, я думал об одном — о побеге, и совершенно не замечая окружающего, громко сказал: «Да, бежать, бежать надо!» Только когда уже у меня сорвались эти слова, я спохватился, и увидел остановившийся на мне удивленный взгляд соседа.

— В барак бежать надо за трубкой, видите, какой дождь льет, а я трубку забыл на нарах, — старался я замазать свою ошибку.

Другой раз я увлекся подсчетом оставшихся до побега дней и начал считать вслух, сколько еще дней остается до первого августа. На этот раз я извернулся, соврав, что высчитываю, сколько рабочих дней мне засчитано до первого августа.

Каждый день я ждал приказа выезжать на место работ по колюшке. Наконец, начальник «Рыбпрома» меня вызвал к себе. Довольно нескладно объяснил, что ввиду неудачного промысла сельди в Онежском заливе у берегов «Рыбпромом» решено снарядить судно для поиска сельди в море, и что руководителем этой операции он назначил меня.

— А как же с промыслом колюшки? Отменяется? — спросил я раздраженно.

— Поедут без вас, руководить работой будет ваш помощник. Напрасно я пытался доказать, что без меня из этой работы ничего не выйдет, что это моя идея, которую я и должен осуществлять и отвечать за успешность ее выполнения, напрасно доказывал, что пользы от моего руководства розысками сельди в Онежском заливе быть не может, так как я незнаком совершенно с этим районом… Он стоял на своем.

— Через месяц вернетесь и поедете готовить муку из колюшки…

Через месяц! Но я упущу первый подход колюшки к берегам, на который я больше всего рассчитывал. Без меня они не приготовят муки;

«Рыбпром», разочаровавшись в этом деле, прикроет его. В результате я не попаду в Северный район и не смогу бежать.

Все же я решил, скрепя сердце, на этот раз подчиниться. Пусть начнут работу без меня, может быть запоздает подход колюшки. Наконец, я знал рыбпромовские боты: они постоянно терпели аварии. Не может быть, чтобы бот выдержал работу в море в течение целого месяца…

Когда я увидел, как бот снаряжен, уверенность в неизбежности аварии у меня окрепла. Бот должен был буксировать восемь больших карбасов, предназначенных для промысла в открытом море; с его двадцатипятисильной машиной он, несомненно, не справится, с первым же свежим ветром или порастеряем, или перетопим карбаса и будем вынуждены вернуться. Это меня успокоило.

Не буду описывать нашего странствования в Онежском заливе. Нас погрузили — двадцать пять человек рыбаков-заключенных и меня — в рыбный трюм, сырой и неотапливаемый, где мы должны были валяться на неводах и сетях, предназначенных для лова рыбы. Питаться мы могли только сухим хлебом, так как пищу готовить было негде.

Сельди мы не нашли. На десятые сутки подул ветер, который с ночи перешел в шторм. Мотор работал с перебоями, бот не выгребал против ветра. Вскоре мотор встал. Буксируемые карбасы налетели на корму бота, трещали, перевертывались и тонули. Часть их удалось поднять и укрепить на полуботе; другие — погибли. Всю ночь нас носило по заливу. К утру мы встали под защиту высокого острова. Оказалось, что бот поврежден настолько, что идти в порт своими силами не в состоянии. Я выехал на шлюпке на берег; мы были в двадцати километрах, и из ближнего села вызвал по телефону из Сороки буксир.

Так кончилась наша селедочная экспедиция. На мое счастье, во время шторма аварию потерпело несколько судов. Это заставило мое начальство спокойнее отнестись к потере карбасов. Симанков оказался, против обыкновения, в хорошем настроении.

— Придется вас на колюшку вашу отправить, — сказал он мне, и велел делопроизводителю подготовить мне командировочное удостоверение на север. — Завтра поедете. Можете идти собираться, — закончил он наш разговор…

Все так привыкли теперь к тому, что я все время разъезжаю, что удостоверения мне теперь выписывали в несколько часов. Но на этот раз получилось иное. Прошел день, меня не вызывали в канцелярию. Я отправился туда сам.

За время поездки состав заключенных, работавших в канцелярии, весь сменился. Делопроизводителем был назначен уголовный, бывший чекист, хвалившийся тем, что он своими руками расстреливал «каэров» «пачками». Когда я спросил об удостоверении, он посмотрел на меня злыми, насмешливыми глазами и ответил:

— Не готово… Почему это вас так кровно интересует ваше удостоверение, что вы за ним ходите?

Я ответил, что меня кровно интересует не удостоверение, а работа, и вышел. Надо было ждать. В коридоре меня встретил Симанков.

— Отчего вы до сих пор не уехали на работу?

— Удостоверение не готово, — отвечал я.

— Как не готово?.. Пришлите мне делопута! (На советском жаргоне «делопут» — делопроизводитель.)

«Ну, теперь выяснится, в чем дело», — подумал я. Шедший от Симанкова делопроизводитель насмешливо и вызывающе посмотрел на меня. Доброго это не предвещало. Вскоре вышел сам Симанков; проходя мимо стола, за которым я работал, он сделал вид, что не замечает меня.

Несомненно, что с моей отправкой дело обстояло неладно. Вечером в бараке ко мне подошел один заключенный, которого я почти не знал, и тихонько сказал мне:

— ИСЧ вас не пускает; на вашем удостоверении, уже подписанном Саввичем, Залесканц (начальник ИСЧ) сделал подпись: не разрешаю… За вами следят. Не справляйтесь больше в канцелярии.

Все надежды рушились, на этот раз, казалось, невозвратно. Годичная, так терпеливо и упорно налаживаемая подготовка, была теперь ни к чему. Я, жена и сын останемся навсегда здесь, где нам нет места, я — рабом ГПУ, жена, лишенная возможности работать, с клеймом жены вредителя, сын — сын каторжника, «каэра», без надежды получить образование, а в будущем — получить работу…

Неужели я выдал себя? Лежа на нарах, я тщательно вспоминал всю свою жизнь за этот год в лагере, каждый шаг своей подготовки к побегу. Я не нарушил ни разу своего основного правила — никого не посвящать в тайну своего замысла, ни прямо, ни косвенно, никаким намеком. Выдать меня не мог никто…

Можно ли было, сопоставляя мои действия за это время, прийти к заключению, что я готовлю побег? Я старался представить себя на месте ИСЧ и с их точки зрения анализировать свою жизнь и поведение в лагере. Почти десять месяцев я был в непрерывных командировках на север, на юг и в море. Много раз я находился в самых благоприятных для побега условиях, имел на руках значительное для заключенного количество провизии, носил «вольное» платье (мне это было разрешено со времени продажи) и все же не бежал. ИСЧ должно было бы сделать логический вывод, что я не хочу бежать.

Регулярно я получал от жены посылки и письма и писал жене и сыну регулярно, раз в месяц (как это разрешено заключенным). Жена и сын приезжали ко мне на свидание. Отсюда ИСЧ должно было сделать вывод, что я не могу бежать, так как связан семьей. Могло ли ИСЧ открыть наш шифр в переписке? Конечно нет. Шифр был так прост и наивен, что открыть его было невозможно. Наконец, если бы они открыли, то меня, конечно, тотчас посадили бы в изолятор.

Могло ли ИСЧ догадаться или подразумевать, что я готовлю побег с женой и сыном? Тоже, несомненно, нет. ГПУ работает по трафаретам, а таких побегов из лагеря не было. Наконец, жена и сын находились в Петербурге, я собирался ехать в противоположном направлении, на север, а не на юг. Неужели ИСЧ могло предположить, что у меня хватит наглости вызвать жену и сына в лагерь, в самое охраняемое место, для того чтобы бежать? Неужели ИСЧ могло догадаться, что я хочу рискнуть идти пешком через считающиеся непроходимыми необитаемые леса и болота Карелии, с женщиной и двенадцатилетним мальчиком, в то время как на это не решаются самые сильные и здоровые мужики? Нет, конечно, нет. У них нет и не может быть улик, ни сколько-нибудь обоснованных подозрений. Видимо, все дело в том, что за это время начальник информационно-следственной части переменился. Был назначен новый, тот самый Залесканц, который написал на моем удостоверении: «Не разрешаю». Человек с большой фантазией, считающий себя великим сыщиком, обладающий особым чутьем по части выслеживания побегов и других преступных замыслов. Ловить бежавших, их допрашивать с пристрастием и расстреливать — это было его развлечение, страсть. Вместе с рядовыми охранниками он сам шнырял по станциям железной дороги, разыскивая беглецов… Видимо, моя физиономия ему не понравилась, и он решил показать свою власть. А если так, неужели дело непоправимо? Ведь ничего не случилось, реального ничего не произошло. Без всякой причины ввязался в дело ограниченный, тупой человек. Неужели же нельзя устранить его вмешательство с моего пути?

Я был уже не тот робкий арестант, каким прибыл год назад в лагерь, когда с недоумением взирал на блатных и на устроившихся спецов, ворочавших в лагере делами. Я превосходно разбирался в лагерной обстановке и отношениях. Если бы это было в Кеми, я бы легко нашел, кого натравить на Залесканца, и сумел бы использовать «лагерную общественность» в свою пользу. Но тут, в Сороке! Только три человека формально стояли над Залесканцем, хотя фактически, как начальник ИСЧ, он им и не подчинялся. Первый — начальник «Рыбпрома» Симанков. Мог ли он выступить в мою защиту? Нет. У него был всего трехлетний стаж в ГПУ и никакого веса. Как человек это тоже полный ноль. Он был глуп, труслив и безволен. Его заместитель по производственной части, мой непосредственный начальник Колосов, интеллигент, бывший заключенный, до ареста ни в чека, нив ГПУ не служил. Залесканц с ним считаться не стал бы. Оставалась только маленькая надежда на третьего — заместителя начальника «Рыбпрома» по админисгративной части — Саввича. Это была колоритная фигура. Чекист с начала революции, хотя и интеллигент, во время НЭПа он попал в какое-то настолько темное дело по своей чекистской деятельности в Астрахани, что был сослан в Соловки. Во время заключения занимал высокие посты в административном отделе лагеря и в ИСО. По окончании срока был назначен помощником начальника «Рыбпрома». Был хитер и самолюбив. Наружность у него была приметная: он был совершенно лыс, носил длинные черные бакенбарды, которыми гордился, говорил громко и громко смеялся. Любил, чтоб его принимали за крупного барина в прошлом. Глаза у него были проницательные, но в то же время не смотрящие в лицо собеседнику. Он иногда заходил в помещение, где мы, спецы, работали, и громогласно и покровительственно рассказывал о себе небылицы, неудержимо восхищаясь собственной персоной. «Если бы его стравить с Залесканцем!» — думал я. В тот же вечер он тоже зашел в наше помещение. Поговорив о чем-то с другими, подошел ко мне.

— Ну, как ваши изобретения? Когда едете? Мы ждем от вас муки, акул, особенно жареной миноги. Как ракушки-то ваши называются?

— Разве вы не знаете, — отвечал я ему, — что Залесканц отменил всю мою работу? Он на моем удостоверении собственной рукой сделал надпись: «Не разрешаю».

Я хорошо понимал, что говорить так Саввичу было рискованно, так как я не должен был знать о таких вещах, но у меня не было другого выхода.

Я попал в точку. Саввич даже вспыхнул. Как, на подписанном им удостоверении сделана надпись «Не разрешаю»? Мальчишка Залесканц, без году неделя в лагере и его, старого чекиста, учить собирается. Посмотрим! Все это я прочел на его физиономии.

— Ну, этого, положим, не может быть, — отвечал он сдержанно. — ИСЧ не решает таких вопросов, а только высказывает свое мнение, решает начальник «Рыбпрома».

На этом он оборвал свое посещение и вышел.

Не прошло и часа, как меня вызвали в канцелярию. С ледяной холодностью делопроизводитель протянул мне бумагу: «Распишитесь в получении».

Это было командировочное удостоверение на две недели в Северный район, подписанное Саввичем.

В течение этих двух недель я бежать не собирался. Я был рад этому не потому, что боялся неприятности чекисту Саввичу. Мне хотелось бежать, имея на удостоверении подпись Залесканца, которого я ненавидел больше других. Мне это и удалось впоследствии. Мое командировочное удостоверение, с которым я бежал и пришел в Финляндию, подписано Залесканцем.

Трудно передать, с каким облегчением я сел на другой день в поезд, увозивший меня на север.

«Теперь нужно во что бы то ни стало показать успешную работу. Дать сразу значительное количество рыбной муки, чтобы заинтересовать „Рыбпром“ этой работой, — думал я. — А что, если колюшки не будет? До намеченного мной времени для побега оставалось около двух месяцев. Протянуть столько времени при отсутствии рыбы совершенно невозможно. Куда меня угонят тогда?»

Я решил ехать на пункт близ Черной речки. Там было больше шансов на удачный лов, и, кроме того, мне не хотелось понапрасну мозолить глаза охране в районе проливов.

На пункте меня встретили радостной вестью: колюшка подошла к берегам, и накануне моего приезда было поймано около тонны этой рыбешки. Котлы были полны, сушилка тоже начала работать.

В три часа утра я уже отправился в лодке на разведку. Погода стояла тихая и ясная. В прозрачной воде можно было прекрасно наблюдать рыбу. Колюшка шла бесконечной лентой из моря и стояла сплошной массой у всех берегов. Количество ее превосходило мои самые смелые ожидания и было поистине фантастично. Лов ее не представлял затруднений. Наш пятидесятиметровый неводок в пятнадцать — двадцать минут давал улов больше тонны. Даже при таком примитивном способе можно было взять десять тонн в сутки. Но чтобы переработать такое количество рыбы на муку, надо было иметь настоящую заводскую установку. Что мы могли сделать с нашими котлами, решетами, доморощенными прессами и сушилкой? Мы работали круглые сутки. Пользуясь тем, что в это время года солнце не заходит, мы организовали сушку вареной массы на открытом воздухе. И все же работа подвигалась, как мне казалось, слишком медленно. Через три-четыре дня я отправил первую партию муки и жира для испытания в сельхозе и анализов, и подробный рапорт начальству. Не жалея красок, я рассказывал о количестве подошедшей рыбы и открывающихся возможностях. Надо было разжигать аппетит «Рыбпрома».

Две недели я проработал и Черной речке. Колюшка по-прежнему стояла сплошной массой у берегов как материка, так и всех островов. Количество ее было чудовищно, и нет сомнения, что если бы здесь иметь мощную заводскую установку, то в течение двух-трех недель можно было бы приготовить достаточно рыбной муки, чтобы обеспечить кормом скот Карелии на всю зиму.

Пятнадцатого июня я вернулся в Сороку. Приезд мой был настоящим торжеством. Из сельхоза уже были получены самые благоприятные отзывы о муке. Я мог смело смотреть в глаза начальству и укорять их, что на дело было отпущено мало средств и что только по их вине мы в этот сезон не получим большого промышленного эффекта.

План «Рыбпрома» по добыче весенней сельди был далеко не выполнен, и теперь рыбпромовское начальство собиралось для отчета недоловленную по плану сельдь подменить добытой мной колюшкой. В Москве не разберут, лишь бы количество назначенных тонн было выполнено. Сельдь или колюшка, не все ли равно? Обычный для всех советских предприятий трюк — ГПУ им пользуется так же, как и другие.

Мне было объявлено, что «Рыбпромом» ставится вопрос о срочном расширении лова колюшки. Для этого будет созвано совещание, и я должен на нем присутствовать. А пока что — сидеть в Сороке и ждать. Пользуясь успехом своего предприятия, я решил не тратить времени напрасно и подал заявление о разрешении мне свидания с женой и сыном. Запросили Кемь. Ответ я получил быстро. «Сам» начальник управления лагеря разрешил мне свидание на десять суток и на месте работ. Небывалая милость, на которую я не мог и надеяться. Организация побега чрезвычайно этим упрощалась. Жена и сын могли легально приехать ко мне на Север, могли спокойно жить десять дней, выжидая удобного для побега момента. Самый трудный и рискованный этап — соединиться в условленном месте в нужный момент — разрешался безболезненно и просто. До намеченного дня побега времени оставалось еще дней сорок. Мне казалось, что торопиться теперь некуда, и я спокойно ждал, когда начальство соберется обсудить, что делать с колюшкой, и отправит меня на работу.

Между тем начальство, как всегда, было «занято», и совещание откладывалось со дня на день. Только двадцать пятого июня решили, наконец, обсуждать вопрос о колюшке. Зато собралось все начальство: начальник «Рыбпрома» Симанков, его два заместителя и начальник ИСЧ Залесканц. Приятная компания, и среди них я, заключенный. Я сделал им краткий доклад, стремясь, главное, поразить их фантазию «возможностями». Цифры разожгли аппетиты. Наперебой они начали предлагать свои проекты, как расширить дело и, не имея заводского оборудования, переработать тысячу тонн колюшки на муку. Залесканц шел дальше, он собирался кормить колюшкой не только скот, но и заключенных. Собрание носило чисто «большевистский характер», то есть люди смело решали сложный технический вопрос, о котором не имели никакого представления. «Совсем как в Госплане» — подумал я, вспоминая, как во время работы в Москве мне часто приходилось выступать докладчиком по рыбным вопросам в этом учреждении, и как там эти вопросы решали люди, этого дела совершенно не знающие.

Несмотря на обилие предложений, практического решения, как немедленно использовать колюшку, принято все же не было. Мне было предложено ехать на место и, «по возможности», «изыскивать» способы самому. Так как на собрании присутствовал Залесканц и принимал в вопросе о колюшке теперь самое живое участие, я был уверен, что ИСЧ мне чинить препятствий к отъезду более не будет.

Закончилось совещание поздней ночью. Я ушел к себе в барак. Лил дождь, сквозь дырявую крышу барака текла вода на мое место, и постель моя была совсем мокрой. Было очень холодно. Я повалился, не раздеваясь. Не все ли равно, как проспать эту последнюю ночь в бараке.

Наутро меня ждало несчастье. С обоих моих пунктов были получены рапорты, в которых сообщалось, что колюшка отошла от берегов, лов прекратился, запрашивали инструкций.

Какая была ошибка, что я не сделал всего возможного, чтобы уехать раньше, а пассивно ждал этого совещания! Никогда бы я сам такого рапорта не послал, а главное, не был бы на глазах у начальства. Теперь они могут меня не пустить в Северный район под предлогом, что делать там больше нечего. ГПУ «нервное» учреждение. Под влиянием этих рапортов вчерашнее восторженное настроение может измениться весьма круто, поэтому надо быть готовым ко всему и, главное, держаться уверенно и твердо.

Около полудня явился Симанков, он был не в духе. Встретившись со мной, он буркнул сердито:

— Дутое дело, ваша колюшка.

И прошел мимо.

Удостоверения мне не выписали, а я не решился напомнить о себе в этот день, решив ждать, пока настроение несколько уляжется. Но к вечеру положение еще ухудшилось. Из мурманского отделения «Рыбпрома» пришла телеграмма: «Появилась сельдь, срочно вышлите людей».

Симанков вызвал меня к себе:

— Вы назначаетесь руководителем промысла сельди на Мурмане. Завтра выезжайте в Мурманск.

— Я не могу взять на себя руководство этой работой, — отвечал я твердо, зная, что по лагерным правилам на руководящие должности нельзя назначать заключенных против их воли. Знал я также, что в редчайших случаях отказа заключенных от таких назначений, как бы ни был ценен заключенный как специалист и каково бы ни было состояние его здоровья, его тотчас отправляли на «общие работы», то есть чернорабочим на самые тяжелые физические работы: рубку и сплав леса, рытье каналов и пр. Но я решил идти на все.

— Вы поедете.

— А как будет с кормовой мукой из колюшки?

— Это вздор. Вы видели рапорта? Колюшки вашей нет. Сельдь для нас важнее.

— Вы держите меня здесь без дела две недели, — отвечал я со злоб
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:37 | Сообщение # 73
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
Я ушел в барак. Долго и грустно раздумывал. Только вчера я отправил последнее перед побегом письмо жене. Так как свидание было разрешено, я не прибегал к шифру и открыто писал ей, когда и куда приехать. Теперь я даже не смогу предупредить ее о произошедшей перемене.

Наутро начальник «Рыбпрома» встретил меня сердитым вопросом:

— Ну? Надумали ехать?

— Я в Мурманск не поеду, — отвечал я твердо.

Не глядя на меня, он через курьера вызвал управдела. Я почти не сомневался, что он сейчас же отдаст распоряжение о моей отправке на общие работы.

— Выпишите Чернавину командировку в Северный район для работ по колюшке, — взглянув на меня, он продолжал, — мы ждем от вас пятьсот тонн колюшки, переработанной на муку. Помните это.

К вечеру я получил удостоверение, подписанное Залесканцем.

В дорогу я собирался как во сне, плохо соображая, что мне нужно брать с собой, что оставить, словно с трудом заставляя себя двигаться. На этот раз я уезжаю из Сороки навсегда.

Поздно вечером я был в Проливах. Пункт по переработке колюшки был устроен в выбранном мной месте, на самом берегу залива. Высокий, крутой берег, поросший лесом, из-за которого моего «пункта» и не увидишь, пока не подойдешь вплотную по натоптанной дорожке. Оборудование состояло из сарая с дырами вместо окон. Стекол мы достать не смогли, да и долго было бы возиться с выделкой рам. Внутри этого сарая из старого кирпича была сложена печь. Перед сараем было устроено множество стоек для расстановки на просушку вареной массы. Под открытым же небом, на козлах были укреплены котлы для варки рыбы и самодельные прессы.

Высоко на вешалах прямо над водой высились развешанные невода и сети. Люди помещались в старой парусиновой палатке. Она была порвана и продырявлена до последней степени. Несомненно, она не спасала ни от дождя, ни от холода, ни от комаров. Люди спали. Я обошел все хозяйство, убедился, что уже несколько дней работа не производится, и вошел в палатку. Почти вся площадь палатки была занята нарами, на которых рыбаки спали вповалку. У всех были надеты накомарники — комары наполняли палатку тучей.

Несомненно, что условия жизни здесь были значительно хуже, чем на обычных пунктах «Рыбпрома». Там все же люди помещались под крышей в бараке, где были хоть окна со стеклами. На обычном пункте после работы в море можно было просушить около железной печки одежду, белье, сапоги. Здесь не было и этого. И все же рыбаки-заключенные считали великим «блатом» попасть сюда на работу. У меня не было отбоя от просьб взять к себе на лов колюшки. Секрет заключался в том, что люди чувствовали себя здесь не в такой мере заключенными, как на других пунктах. Здесь не было «зава», который бы следил за каждым их шагом, а главное, не было ни охраны, ни «воспитателей». Из пяти человек рыбаков здесь был один стукач, но все знали эту его особенность, знали, что он назначен сюда для наблюдений, поэтому он не был опасен, да и сам он держался смирно — и ему жилось здесь вольготнее, чем на глазах у начальства.

Утром я тщательно обследовал весь район возле промыслов и убедился, что колюшка отошла от берегов или рассеялась. Тем не менее отдельные стайки ее можно было наблюдать во многих местах. Я долго беседовал со своими рыбаками и откровенно разъяснил им, что если мы не добудем колюшки в ближайшие дни, пункт наш закроют и всех отправят на обычные командировки, поэтому необходимо добыть колюшку в таком количестве, чтобы загрузить котлы хотя бы в одну-две смены.

— Добудем колюшку! — дружно отвечали рыбаки.

Действительно, принявшись за розыски и не жалея себя, цедя сквозь невод весь день воду и тину, мы добыли к ночи с полтонны рыбы. Котлы были вновь загружены, заработала сушилка. Я тотчас отправил рапорт о том, что с моим приездом работа возобновилась. Я не сомневался, что при таких условиях я протяну оставшиеся до приезда жены двадцать-двадцать пять дней.

Все это время я делал последние приготовления к побегу. Надо было приготовить лодку, которой я мог бы пользоваться, но не нарушая текущей промысловой работы, и которую мог бы перевести под мостом на западную сторону залива. Для этой цели я облюбовал сравнительно небольшой карбас, пришедший уже в полную негодность. Я выволок его на берег и все свободное время конопатил, сбивал, где можно, гвоздями, готовил к нему весла и парус из обрывков парусины и брезента. Рыбакам я сказал, что карбас мне нужен для того, чтобы я мог выезжать на разведку колюшки, не нарушая их работы с неводом.

Второе, что мне необходимо было сделать, это обследовать глубоко вдающуюся в материк Канда-губу. Канда-губа изрезана глубокими заливами и усеяна множеством островов, длина ее в направлении с востока на запад около двадцати километров. Я боялся, что если не обследую ее предварительно, то, пустившись по ней в путь с женой и сыном, я легко могу запутаться в островах и проливах и потерять много времени, прежде чем достигну места, откуда намечал начало нашего пути. Кроме того, я хотел проверить собранные мною сведения о тропах, ведущих с западного конца Канда-губы к границе, увидеть собственными глазами характер местности и расположение жилых построек в этом месте. Для этого надо было не менее двадцати четырех часов и уехать так, чтобы рыбаки не могли заподозрить ничего неладного с моей стороны.

Два дня я ходил около железнодорожного моста и с глубокомысленным видом цедил там сачком воду. Наконец, я объяснил рыбакам, что по моим наблюдениям, вся колюшка ушла в пролив под мостом, в Канда-губу. Поэтому мне необходимо подробно обследовать этот залив. Под этим предлогом в отремонтированном мной карбасе я отправился ранним утром в Канда-губу.

Путь по заливу оказался чрезвычайно запутанным, и только к вечеру я добрался до конца залива. Я подробно обследовал весь его западный берег. Осмотрел устье ручья Гремяхи, около которого расположена фактория Кареллеса и берут начало тропы, ведущие в северо-западном направлении, болотистое устье Канда-реки, впадавшей в залив километра три южнее Гремяхи, отыскал наконец несколько троп, идущих по левому берегу Канды. Надо было узнать, которая из этих троп основная, чтобы не сбиться с пути при начале побега. Спрятав лодку в зарослях, уже около десяти часов вечера я пошел по тропе на запад. Это было рискованное предприятие — случайная встреча с кем бы то ни было грозила мне здесь смертью. Как я мог объяснить свое присутствие здесь ночью, на тропе, ведущей в Финляндию? Я шел быстро, стараясь пройти как можно больше в возможно короткий промежуток времени. Тропа была тяжелая. Крутые подъемы, спуски, косогоры, трудные переходы через заболоченные низины. Лес глухой и дикий.

Здесь меня поразило одно ничтожное происшествие. Едва я перешел через ручей, как из-под самых моих ног вылетела белая куропатка. С писком во все стороны посыпался ее еще не взлетный выводок. Я остановился и стал отыскивать среди кочек и мха крошечных желтоносых цыплят, припавших к земле. Их мать, широко открыв крылья, вся трепеща, бросилась ко мне, защищая детей. Она бегала кругом, хлопала крыльями, бросалась на меня. В руках у меня была хворостина, которой я без всякого труда задевал ее.

Может быть, думал я, через несколько дней мне придется на этой тропе также защищать моего сына, голой грудью против неизмеримо сильнейшего противника. О, научи меня твоей смелости, дай мне силу твоего духа, твоего самопожертвования!

Полтора часа я шел по тропе, шел быстро, по моему расчету я прошел около девяти километров. Все боковые тропинки растерялись, оставалась одна главная. Я остановился, сделал пометку на дереве и повернул назад.

Несмотря на неблагоприятный ветер, рано утром я был уже на своем пункте.

Теперь начало пути для меня было совершенно ясно. Это давало большие преимущества: двадцать километров можно было быстро пройти на лодке, причем жена и сын сохранили бы в это время силы. Выйдя на тропу, прежде чем охрана сможет узнать о побеге, в первую же ночь можно уйти еще километров тридцать, следуя тропой, то есть не теряя напрасно сил, как это требовалось бы при ходьбе по лесу без дороги. Оторвавшись от преследователей на пятьдесят километров, дальше идти можно лесом, не рискуя, что они нас догонят.

Надо еще было отыскать для жены и сына пристанище, куда бы я мог их направить, когда они приедут на свидание, но и этот вопрос удалось разрешить. В крошечном поселке близ Проливов один из местных рыбаков согласился сдать мне на время комнату. Жена и сын должны были приехать через несколько дней.

Подготовку к побегу я считал законченной. Оставалось действовать. Выбрать момент и бежать, быть свободным или умереть.
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:38 | Сообщение # 74
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
ОБ ЭТОЙ КНИГЕ И ЕЕ АВТОРЕ
Эта честная, откровенная и трогательная книга должна вызвать живой интерес в России, поскольку она представляет собой исторический документ о жизни страны в 30-е годы. По сути дела, это автобиографическое описание переживаний моей матери с начала революции до побега в Финляндию в 1932 году.

Татьяна Чернавина раскрывает интимную картину жизни русской интеллигенции, которая продолжала свою созидательную культурную работу в невероятных трудностях полутора десятилетий советской власти.

Сама она происходит из научной московской семьи, дочь профессора ботаники Томского университета, сестра профессора химии Московского университета, получила образование по курсу истории в Москве и Сорбонне. Ей пришлось давать частные уроки с пятнадцати лет, чтобы поддерживать свою мать. По окончании высшего образования она преподавала в коммерческом училище и на рабфаках, затем работала по восстановлению дворцов-музеев в Павловске, была хранителем Петергофского, Ораниенбауманского дворцов-музеев, а также Строгановского Дома, была старшим научным сотрудником в Эрмитаже вплоть до ареста в 1931 году.

В начале 30-х годов, когда развернулись массовые репрессии в стране, направленные в первую очередь против интеллигенции, большинство ее друзей и знакомых были арестованы, подверглись допросам, многие были расстреляны.

Татьяна Чернавина дает страшное описание женской тюрьмы, где она провела несколько месяцев, а также Соловецкого лагеря, куда был сослан ее муж на принудительные работы.

Последняя часть книги состоит из драматического описания подготовки и самого побега автора вместе с мужем и четырнадцатилетним сыном через почти непроходимые леса, болота и горы Карелии и Финляндии.

Книга эта, содержащая описание очевидцем деталей быта и переживаний человека в условиях тоталитарного подавления личности, читается не только как захватывающая драма, но и как достоверный исторический документ эпохи.

Андрей Чернавин
 
icvДата: Четверг, 15.10.2020, 19:38 | Сообщение # 75
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 15216
Статус: Offline
* * *
25.4.94

Уважаемый Андрей Владимирович!

Это замечательно, что Вы восстановили полностью воспоминания Ваших родителей. А я боялся, что все так и повиснет.

Да, мемуарная серия «Наше недавнее» будет продолжать издаваться Русским общественным фондом еще, надеюсь, много лет, и независимо от того, буду ли я жив, Ваши воспоминания мы непременно напечатаем. Однако полное расстройство издательского дела в России не дает нам предугадать сроков. Все издания — убыточны: мы и на это идем. Однако, и уплачивая все необходимое, наталкиваешься то на нехватку работников, то на их недобросовестность.

Полный текст в наиболее четком виде — доставьте сами или с надежной оказией, совсем не срочно, по адресу… Литературное представительство Солженицына, — и добавьте, что я осведомлен об этой работе.

Всего Вам доброго!

А. Солженицын
* * *
А.И. Акулову, 19.11.94 г.

Многоуважаемый господин Акулов!

Простите, что я Вас подвел, но, как Вы знаете, мне очень не повезло, надеюсь, что поправлюсь.

Я Вам обещал доклад-воспоминание О.А. Керенского о Революции 1917 года. Я решил послать Вам это по почте, если так случится, что я опять не смогу с Вами встретиться.

Теперь кратко обо мне. Я родился в 1918 г. в Петербурге. Мой отец, ученый, был профессором-ихтиологом, сначала преподавал в Агрономическом институте в Петербурге, потом работал в Севгосрыбтресте в Петербурге и Мурманске по исследованию рыб. Моя мать была хранителем пригородных музеев в Павловске, Петергофе и Ораниенбауме, а также в Строгановском Доме и Эрмитаже в Петербурге.

В 30-е годы отец был арестован и приговорен к пяти годам концлагеря за «вредительство». Для влияния на него моя мать тоже была арестована в 1931 г. Он сконцентрировал все свои умственные и физические силы, чтобы устроить побег из концлагеря на Белом море — в Финляндию, что ему удалось в 1932 г. вместе с моей матерью и мной, через болота, леса и горы Карелии. В свое время мои родители написали книги о пребывании в тюрьмах и нашем побеге, которые были изданы на всех основных европейских языках. Сейчас я приготовил русский текст и пытаюсь найти русского издателя.

После двух лет в Финляндии моему отцу (между прочим, он сейчас реабилитирован!) удалось найти работу в Англии, где я кончил школу и политехникум и стал инженером, занимаясь, главным образом, постройкой и проектировкой железобетонных мостов, и двадцать лет провел в фирме О.А. Керенского, которого я хорошо знал до его смерти.

Работал я почти на всех проектах Керенского и многих других мостах, хорошо знаю методы Олега Александровича.

Как Вы должны знать, я теперь в отставке, но, конечно, мосты меня продолжают интересовать, и я поддерживаю связь с другими инженерами.

Ваш А. Чернавин.
* * *
Я, нижеподписавшийся Андрей Владимирович Чернавин, рожденный в Санкт-Петербурге 14.9.18, сын и наследник Владимира Вячеславовича и Татьяны Васильевны Чернавиных, сим даю полное полномочие Алексею Ивановичу Акулову… во всех делах, связанных с изданием на русском языке книг моих родителей, ранее изданных по-английски под заглавиями «Escape from the Soviets» T. Tchernavin, «I speak for the silent» V. Tchernavin и изданных по-русски в Париже газетой «Последние новости» под заглавиями «Жена Вредителя» — Т. Чернавина; «Записки Вредителя» — В. Чернавин.

А. Чернавин.
29.8.95
 
  • Страница 2 из 2
  • «
  • 1
  • 2
Поиск: